«По вагонам!» Эшелон трогается. Неизвестность по-прежнему осталась, но на душе все же легче. Людей увидели — это не раз чихнуть, как любит выражаться мой друг. Я поворачиваюсь к Андрюше: он сидит, уставившись в одну точку, и курит. Леня развернул свою заветную тетрадку, мусолит карандаш и что-то мучительно сочиняет. Заглядываю, читаю: «Милая Валечка и дорогой сын Артур! Спешу сообщить вам, что нахожусь…» Дальше он что-то зачеркивает, снова пишет и снова зачеркивает. «Пиши: на Родине!» — подсказываю ему. Он радостно восклицает: «А ведь верно! Вот голова!»
Смеркается. Кто-то зажигает коптилку. Я лежу и разглядываю потолок, по которому, как бесплотные духи, ходят тени. Странно: неужели я дома? И все позади — война, концлагерь… Когда-то я умирал от голода, меня били, кололи штыками, травили собаками. Но выжил, не погиб. И душа не погибла. Когда началась другая жизнь, я как-то сразу привык к ней: работал, писал. И любил… Даже не верится, словно я прочитал какую-то книгу.
В вагоне уже почти все спят. Только наш капитан сидит с иголкой в руке, при свете ночника пришивает к гимнастерке новый подворотничок и шепчется с Леней.
— Главное — это найти себя. Тогда придет спокойствие. А ты, по-моему, еще не нашел.
Леня порывисто возражает:
— Главное, чтобы тебе верили. Пусть мне поверят, не вспоминают — я горы сверну!
— А может быть, наоборот? Ты сначала делами докажи.
— И докажу!
Петя Струцкий тихо посапывает у себя в уголке. Сашка храпит. Николай Михайлович Зубков завернулся в одеяло и что-то бормочет во сне. Андрюша лежит рядом, я чувствую его тепло. Красные обожженные веки плотно сжаты, в волосах серебрится тонкая ниточка. Что это, неужели седина? Я вглядываюсь: точно…
Да, то, что с нами было, не прошло даром. И все же стоит ли винить жизнь за ее уроки? Я видел кровь, грязь и подлость. Но видел и настоящих людей — это искупает все.
Начинаю засыпать. Постукивают колеса. Ласково мигает ночник, плывут тени. Чья-то большая, невидимая рука гладит мое лицо, легко прикасается к сердцу и уносит все горести и тревоги.
Мне хорошо, я дома.
Иван Гаврилович Алексеев, наш главный врач из штукенброкского ревира, — жив! Как мы все рады свиданию с ним, ведь осенью сорок четвертого года его забрали в гестаповскую тюрьму, потом отправили в Гемер, по слухам, в какой-то особый лагерь, откуда уже не возвращаются. Но он выжил, его освободили тогда же, когда и нас, — в начале весны сорок пятого. Потом мы вместе уехали на Родину и снова расстались. Доктор вернулся в свое Ставрополье, мы разъехались по разным городам и селам…
И вот после почти двадцатилетней разлуки мы снова собрались в Москве, за одним столом. Здесь и Леонид, и Андрюша, и Бадиков, и бывший Жорка Беглец. При встрече — поцелуи, объятия, затем разговоры: сначала о том, кто кем стал, кто как живет, обзавелся ли семьей? Иван Гаврилович о своих семейных делах не распространялся, сказал лишь, что после войны пришлось начать жизнь, в сущности, заново. Про работу говорил с гордостью: несколько лет назад принял заброшенную сельскую больницу и начал ее поднимать, развернулась стройка, недавно заселил главный корпус, который может сделать честь иной столичной больнице, «Все самое новое, самое современное. Приезжайте, посмотрите, в каких условиях лечатся наши колхозники!»
Дорогой Иван Гаврилович, ведь он же когда-то спас меня…
Я смотрю на него сейчас — седого, отяжелевшего, с отеками под глазами, и вспоминаю его другим — высоким, стройным красавцем с могучей и гладкой, как столб, шеей, с лицом, словно высеченным из чистого мрамора… Мне никогда не приходилось видеть таких красивых людей. Красивых и добрых! Кто был я для него — обычный лагерный доходяга, присланный из рабочей команды с переломом руки и красным «шайном» — адовой карточкой, в которой говорилось, что после излечения меня как саботажника должны отправить в штрафной блок «особого назначения». Что это такое, знал каждый в лагере. Я старался не думать о будущем. Ревир мне представлялся последней пристанью по дороге на тот свет.
Однажды в бараке появился какой-то рослый, светлоглазый парень с серьезно-озабоченным выражением глаз. Он кого-то искал. Карманы у него были подозрительно оттопырены. Сперва я принял его за обычного «менялу», лагерного спекулянта, ищущего, чем-бы поживиться. Он пошарил глазами по нарам и вдруг направился ко мне. Подойдя, нагнулся и шепотом назвал меня. Я вздрогнул, обожгла мысль: меня намерены досрочно перевести в штрафной блок. Но тут же инстинкт подсказал, что здесь что-то не так. И я кивнул. Парень еще раз оглядел меня, подмигнул. «Ты что, забыл? Я Леонид, Ленька! Давай котелок!» Я рванулся в темноту, в угол, дрожащими руками достал свою ржавую посудину. Парень быстро переложил в нее содержимое карманов — кусок просяного хлеба, несколько вареных картофелин, соль в тряпочке, щепотку табаку. Выложив, снова подмигнул, дружески пожал мне руку и быстро, слегка припадая на одну ногу, пошел к дверям. Я даже не успел поблагодарить его.