Толстая кондукторша сидит, подставив лицо осеннему солнцу. Полузакрыв глаза, она меланхолично жует репу, нарезанную ломтиками, и нехотя объявляет остановки: Крейцерштрассе, Шулештрассе, Опера… От оперного театра осталась лишь груда бурых кирпичей и скрюченных железных балок — здание разбомбили союзники за неделю до вступления в город, — но остановка называется по-прежнему.
Я выхожу вместе со старухой и пропускаю ее вперед. Она, покосившись на мои погоны, мешкает, потом растерянно улыбается и уходит в переулок, подобострастно кивая и прижимая к груди свой узел.
Вот и типография. В нее тоже попала бомба, но воздушной волной снесло только правое крыло — литографию и линотипный цех. Левое, основное, крыло сохранилось, но теперь все газеты — немецкая, английская и наша — набираются вручную. У каждой газеты свои наборщики. На всех последующих участках работают немецкие полиграфисты. Откровенно говоря, мы поначалу боялись, что немцы могут нам что-нибудь напортить, навредить, но опасения оказались напрасными. Многие немцы — печатники и цинкографы — подружились с нашими ребятами, приглашали их к себе домой, знакомили с семьями. Работают они старательно, аккуратно, и, право, по внешнему виду наша «Родина зовет!» ничем не хуже местного «официоза» «Нойе вестфалише цейтунг»…
Итак, мне надо заказать альбомы. Капитан не сказал, как они должны выглядеть. Он полагается на мой вкус, и я горд этим. Альбомы, предназначенные для музея, решаю я, должны выглядеть красиво, но строго — в корках из темной кожи, с золотым тиснением. Такие же альбомы, только скромнее, будут вручены в день отъезда всем работникам редакции и старшему наборщику — всего десять штук. Конечно, я мог бы договориться о нашем заказе, так сказать, неофициально, с рабочими. Но капитан предупредил меня, чтобы я «соблюдал законность» и «не давал повода».
Иду к самому доктору Зуппе, хозяину типографии. Хотя он безукоризненно выполняет все контракты с нами, я не люблю этого долговязого молодящегося пижона за его высокомерие и шуточки. Часто при встрече в цехах мы обменивались с ним ядовитыми репликами, но всякий раз, когда я пытался вызвать его на серьезный спор в присутствии рабочих, он увиливал.
Сейчас Зуппе, как ни странно, встречает меня с преувеличенной любезностью. Он не глядя подписывает заказ и угощает меня настоящей «гаваной», которая по теперешним временам стоит не меньше сотни марок.
— Я слышал, мой юный друг, — говорит он, сверкая золотыми зубами, — что вы скоро уезжаете?
— Возможно, — уклончиво отвечаю я. Мне неприятно, что этот тип уже знает о нашем отъезде. Наверняка его предупредили союзники.
— Я давно собирался поговорить с вами, — начинает Зуппе, — как это принято у вас, в России, по душам (последнее слово он произносит по-русски: у него получается «по дю́шам»). Вам понравилась Германия?
— Исключительно. Особенно когда я был в концлагере.
— Это прошлое! — отмахивается Зуппе. — Я тоже пострадал от войны. Но мы, немцы, философы и предпочитаем думать о будущем.
— Немцы бывают разные, — замечаю я. — Есть честные люди, а есть фашисты.
— Я не фашист, — быстро перебивает Зуппе, — я никогда не принадлежал к наци.
— Но вы же хозяин, эксплуататор.
Зуппе вскакивает, снова подходит к сейфу и возвращается с толстой книгой.
— Я пролетарий, трудящийся! — с вызовом заявляет он, кладя передо мной книгу. — Вот моя диссертация. Я трудился над ней всю жизнь, не разгибая спины.
Доктор выпячивает грудь. Вся его фигура, от кончиков лакированных штиблет до безукоризненного пробора, в котором не видно ни одного седого волоса, дышит самодовольством:
— Это важный вклад в науку!
Я беру книгу в руки, читаю: «Что такое вестфальский гобелен и характерные черты его истории». Листаю страницы: с плотные цитаты и сноски, много ярких иллюстраций.
— Почему же вы сидите здесь? — спрашиваю я. — Идите преподавать, а ваше предприятие отдайте вашим рабочим.
— Мою типографию? — восклицает Зуппе. — Типографию, основанную моим прадедом и переходившую из поколения в поколение как святыня?
И элегантный доктор, вдруг покраснев, резко наклоняется ко мне и показывает кукиш.
— Вот!
Это настолько неожиданно, что я начинаю хохотать.
А мой собеседник уже откровенно злится. Он длинными журавлиными шагами расхаживает по кабинету и говорит, размахивая руками, что коммунистические идеи — бред неудачников, завистников и лентяев, жаждущих поживиться за чужой счет. В мире никогда не было и не будет равенства, одни люди будут всегда умнее и предприимчивее других, тех, кому по законам природы суждено плестись в хвосте. Так же и народы…
Я встаю.
— Спасибо за разговор по душам, — говорю собеседнику. — Теперь мне понятна ваша философия.
Зуппе, опомнившись, умолкает. А вдруг я донесу на него в комиссию по денацификации! Конечно, наши союзники ему ничего не сделают, но зачем лишние разговоры?
Он берет со столика свою книгу и пишет: «Русскому офицеру на память о хорошей беседе». Вручает мне и провожает до двери.
— До свидания, герр лейтенант.
— Прощайте, герр доктор.