…А я уснул только под утро, в тоске и неясных предчувствиях, такой откровенный рассказ о стыдном, ночном, но таком волнующем — читал я впервые в жизни. Почему-то вспомнились одноклассницы, фигурки, ножки и все то, что выше. Я в самом деле заволновался в первый раз в жизни. Эту сторону жизни я еще не знал и думал о ней мало. Теперь же понял: да ведь я нормальный… нет, еще не мужчина, но совсем-совсем рядом с этим не столько уже понятием, сколько состоянием. Весьма определенным, впрочем. Невыспавшийся, взвинченный, угрюмый вышел я к завтраку и раздраженно заметил, оглядев унылый наш стол:
— Можно бы икоркой иногда побаловаться. Опять же — блинчиками.
Отчим и мама с удовольствием уплетали яичницу, моя доля одиноко желтела в углу сковородки, водруженной посреди стола. Мама удивленно пожала плечами:
— Да что с тобой, Сергей? Ты явно начал читать не те книги. Ты вспомни — а что ел Павка Корчагин? Нет, ты вообрази только, как он умирал с голоду по пояс в ледяной воде! На Боярской узкоколейке…
— Он умирал за то, чтобы мы, следующее поколение, были счастливы! провозгласил я, подавляя вдруг выпрыгнувшие ернические нотки.
Теперь Трифонович перестал жевать.
— Да, ты формально прав. Но рядом с нами — гитлеровская Германия, империалистический Запад, «пятая колонна» внутри! До фиглей-миглей ли нам, Сергей? И потом, икра — это праздничный стол, разве нет?
— Отговорки, Иван Трифонович, только отговорки. Товарищ Сталин учит, что люди, не умеющие работать, всячески уводят в сторону всех остальных от столбовой дороги процветания. Праздничный стол, говорите… А разве вся наша жизнь — не праздник? Разве мы не поем и не смеемся, как дети? Разве мы не страна героев, писателей, ученых? А вы знаете, почему одно шоссе в Москве названо шоссе Энтузиастов?
Отчим положил вилку.
— Я думаю потому, что мы страна энтузиастов.
— В области яичницы по утрам, — заметил я непримиримо. — Нет, дорогой товарищ, вы ошиблись! Энтузиастами были те, кого проклятый царский режим гнал по этой дороге на каторгу! Владимирской она называлась!
Он смотрел с недоумением, подавленно, мама краснела все больше и больше.
— Ладно, — сказала готовым сорваться голосом. — Что ты хочешь? Чего ты добиваешься?
— Завтрака, — буркнул я, накладывая в тарелку остывший кусок яичницы. Есть мне не хотелось, мешал утробный восторг, описанный Званцевым. Есть же люди, которые и в опасности умеют жить! Мы же жуем свою еду, потому что желаем жить. Но не живем как те, прежние, которые приходили на эту землю с одной-единственной целью: вкусно и обильно поесть.
Как жаль.
И вот школа, мертвая скука, похабная физиономия Федорчука. На большой перемене он отлавливает меня в сортире.
— Вот что, Дерябин…
— Да пошел ты… — Я пытаюсь пройти, он загораживает дверь.
— Будешь драться? Давай, только подумай: а что потом? То-то… Я всю жизнь ощущаю себя кандидатов в нашу партию, Дерябин. Хочешь верь, хочешь нет. Твое дело. И как будущий партиец я хочу рассказать тебе свою программу…
— Да на… мне твоя программа? Мудак! — Все во мне клокочет и пузырится, я готов размазать его по зеленой стене сортира.
— Э-э, нет, товарищ Дерябин. Или ты предпочел бы, чтобы тебя именовали господином? Ладно. Ты — враг нашей партии, власти, мой. Хорошо, господин Дерябин. Я к тому, что данная часть моей жизни посвящена твоему разоблачению. Я докажу, что ты враг. Я не успокоюсь до тех пор, пока не прозвучат слова приговора по твоему делу. Я надеюсь, что тебя расстреляют.
У него сморщенное, словно печеное яблоко, лицо. Глаза исчезли — черные дырки подо лбом. И пена на губах. Или это мне только кажется? Его ненависть замораживает и ошеломляет. Да за что, за что, черт бы его взял! Он уже не видит меня, слова слетают из его распяленного рта, словно ядовитые жабы.
— Думаешь, папочка твой? Отчим? Этот предатель Лошкарь? Да срал я на них на всех! Ты понял? Тебя примут в школу НКВД? По блату? Да я до товарища Берии дойду, а мало будет — до товарища Сталина! Я добью тебя, я тебя доконаю, не надейся, не надейся, твой конец на пороге!
И вдруг я понимаю, догадываюсь каким-то непостижимым седьмым чувством, что этот жалкий истерик, психопат — он и в самом деле не отступится и будет добиваться моего конца любой ценой. Но почему, но — за что? И все становится прозрачным, словно тщательно вымытое стекло. Лена. Это он из-за нее. Он же Карандышев! Из «Бесприданницы». Как же я раньше этого не понял?
— Так не доставайся же ты никому? — спрашиваю, вглядываясь в его потухшее лицо.
— Понял? — Он вытирает грязным платком вспухшие губы. — Хорошо, что понял. Только учти: этого ты не докажешь. Никто не поймет, не поверит, не царский режим. У нас женщина не предмет обожания, а трактористка. Учти это, Дерябин… Живи и ожидай возмездия. — Он удаляется из сортира так, словно только что окончился торжественный прием.
Он испортит мне жизнь. Он мне ее точно испортит. И самое страшное в том, что его нельзя ни остановить, ни изменить. Его можно только убить. Невозможная мысль. Безумная. Да и не способен я, вот в чем дело…