Фердинан кивает.
– Из-за всех этих слухов в лагере я запаниковал, у меня был этот адрес, и я хотел сбежать до того, как фрицы нагрянут в Гольф-Жуан.
– Но зачем тебе бежать?
Фердинан бросает взгляд на дверь, и нервная дрожь кривит ему губы:
– Потому что я еврей.
Он смотрит на нас, и я вижу, как его кадык ходит туда-сюда.
– Не волнуйтесь, для вас это не страшно, они узнают, что вы не евреи, и отпустят вас.
– Ага, как же, – бормочет Морис.
Он смотрит на меня. Не бойся, я всё запомнил, всё до малейшего слова, я не проговорюсь.
– А ты что собираешься делать, Фердинан? Придумал, что сказать?
Его острые плечи сотрясаются от рыданий.
– Не знаю… Не понимаю, я же всё предусмотрел, чтобы сделать себе новые документы, и когда наконец я уже почти выбрался…
Сидящие напротив нас женщины смотрят на то, как он плачет. Они молоденькие – лет двадцать – двадцать пять и, похоже, не знают друг друга; они замерли на своих стульях.
Комната, в которой мы находимся, выкрашена эмалевой краской, из мебели есть только стулья и шкаф. Окон нет. Горит электричество, и если бы лампочка на потолке не светила нам, мы бы не видели ни зги.
Какая странная комната, где нет даже… и вдруг до меня доходит: окно есть, оно должно выходить во двор, но его закрыли шкафом, чтобы люди даже не помышляли бежать. Мы видели только одного солдата, а может быть, есть и другие.
Мне кажется, что, втолкнув меня в комнату, немец не закрыл дверь на ключ, но идти проверять это или попытаться сбежать – значит точно получить пулю в голову.
– Что теперь будет?
Морис прикрыл веки, кажется, что он спит.
– Они нас допросят и, когда поймут, что это ошибка, отпустят.
Я думаю, что он очень оптимистично настроен.
Разговаривать с Фердинаном бесполезно – он съёжился на стуле и раскачивается из стороны в сторону, пытаясь унять невыносимую боль. Женщины всё так же молчат. Оно и к лучшему, может быть, и не стоит разговаривать. Тут стоит такая духота, что температура на улице начинает казаться приятной.
Я смотрю, как мои товарищи по несчастью истекают потом. Мне кажется, что, если погасить свет, нам станет легче – жар словно бы льётся с потолка, и стоит погасить лампочку, как наступит прохлада.
– Может, выключим свет?
Все вздрагивают – возможно, мы молча сидим тут уже долгие часы, варясь в собственном соку.
Одна из женщин, та, у которой кровь на лбу, улыбается мне.
– Мне кажется, лучше не надо, они могут подумать, что мы что-то затеваем или пытаемся сбежать…
Я понимаю, что она права – тип, который втолкнул меня сюда, явно не скупится на удары прикладом.
– Не скажете, который час, пожалуйста?
Это Морис спрашивает у молодой женщины. У неё на запястье очень тонкий браслет-часы, почти цепочка, с маленьким квадратным циферблатом.
– Четверть шестого.
– Спасибо.
Значит, мы тут уже три часа.
Больше никого не привели. Кроме нас, никто не попался.
Усталость исподволь охватывает меня, за три часа на стуле я отсидел себе всё, что было можно. Может, они забыли о нас, да и зачем мы им? Они, должно быть, ищут руководителей ячейки, серьёзных людей, которых долго искали и выслеживали, а какой интерес для них представляем мы? Ни малейшего! Хороши охотничьи трофеи: две перепуганных женщины, двое детей и худой как палка туберкулёзник, достойная добыча! Теперь, когда мы у них в руках, они могут не волноваться – Германия точно победит.
Образы мелькают у меня в голове. Закрываю глаза – от резкого света лампы в них стоит болезненная желтизна. Но труднее всего мне понять свирепость этого солдата. Его направленный на меня пулемёт, побои и, конечно, его глаза. У меня возникло чувство, что мечтой всей его жизни было впечатать меня в стену, и я задаю себе вопрос – почему?
Значит, я его враг?
Мы никогда раньше не виделись, я ничего не сделал ему, а он хочет убить меня. Только в эту минуту я начинаю немного понимать маму или тех, кто приходил к нам в парикмахерскую в Париже, – я слышал, как они спорили и говорили, что война была абсурдной, глупой, и это казалось мне не совсем справедливым. Я думал, что в военных действиях есть какой-то порядок, какая-то причина, мне непонятная, но, конечно, отлично известная важным и высокопоставленным людям. В новостях показывали марширующие в идеально правильном порядке полки, длинные вереницы танков и важных людей, затянутых в галстуки или увешанных орденами, – они обсуждали ситуацию, что-то подписывали, говорили с силой и убеждённостью. Как можно было считать, что всё это абсурдно? Те, кто так говорил, просто не разбирались в вопросе и по незнанию судили слишком поспешно. Для ребёнка, которым я тогда был, война ничем не напоминала хаоса, беспорядка или полицейского участка. Даже в моём учебнике истории войну не только живописали на красивых картинках, но говорили о ней как о череде соглашений, договоров, раздумий и судьбоносных решений… Как можно было считать, что Филипп Август, Наполеон, Клемансо, а также все министры и советники, эти столь знающие люди, занимавшие такие высокие посты, были безумцами?
Нет, война не была абсурдом, а кто говорил так, просто ничего в ней не смыслил.