Моя грудь оказывается в тисках, дышать больше нечем; силой высвобождаюсь и упираюсь в стену, как неудачно: передо мной огромный бугай, мышцы на плечах так и выпирают из-под рубашки – это самый большой здоровяк, которого я когда-либо видел. Он поднимается на ступеньку, две, снова толкается, входит и больше не двигается, полностью заполняя собой дверной проход.
Сзади раздаётся плач и женские крики.
Рука великана пытается нащупать дверцу, чтобы захлопнуть её за своей массивной задницей. Я стою на второй ступеньке, и этот гад занимает собой те десять сантиметров, которых мне бы хватило, чтобы войти. Его рука напоминает сплошной клубок мышц, который вот-вот сомкнётся. Вдруг он яростно лягает ногой стоящих сзади и изо всех сил швыряет меня на перрон, одновременно отбрасывая и всех тех людей, что были у меня за спиной.
В бешенстве подпрыгиваю и всеми своими зубами впиваюсь в мясистую руку этого психа.
Он ревёт от боли, оборачивается в полкорпуса, и я ныряю в просвет, как регбист. Лёжа на животе, я слышу, как за мной закрывается дверца вагона; голова у меня прижата к плечу, туловище распластано на куче чемоданов, а ноги высовываются в дверь.
Мне понадобится добрых тридцать километров, чтобы вернуться в вертикальное положение.
Укушенный бугай бросает на меня злобные взгляды, но молчит – тем лучше для него. Он должен понимать, как подло с его стороны было лягаться. Да и потом, мне плевать на него, поезд идёт вперёд, медленно, но идёт, и каждый оборот колеса приближает меня к дому. Я знаю, что рано или поздно мы приедем: сегодня вечером, завтра, через неделю, но я буду дома.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Пока я брал штурмом купе, ввинчиваясь в него, как шуруп, Морис отнюдь не ждал у моря погоды. Железной дороге он предпочёл автомобильную – у этого типа всегда были собственные вкусы.
Он всё ловко обтяпал. У его хозяина был друг, а у друга – машина, но ни капли бензина. Морис мчится к нему: если для него найдётся место в машине, он достанет бензин (которого пока нет и в помине). Затем брат кубарем спускается в подвал, находит бутылку старого коньяка, заливает в другие девятнадцать бутылок некрепкий чай, чтобы добиться нужного цвета, даёт какому-то сержанту отведать из правильной бутылки и меняет всё это на пять канистр бензина – в самый раз, чтобы доехать из Р. до Парижа.
Затем Морис собирает свои вещи и приходит к патрону с протянутой рукой, имея двойную цель: распрощаться и получить своё жалованье. Безрезультатно. И тут происходит история с реблошонами[68]
.Париж голодает или вот-вот начнёт, и эти сыры там будут на вес золота. Морис возмущается тем, что ему не хотят платить. Хозяин обещает прислать ему жалованье по почте, но у брата есть идея получше.
– Если согласитесь, – говорит Морис, – я могу взять несколько реблошонов, продать их там и прислать вам разницу.
Дальнейших объяснений не требуется, патрон всё понял. У него есть кое-какие сомнения, но дело того стоит. Мальчик-то бесхитростный, и патрону всегда удавалось не платить ему за работу: он отделывался тем, что время от времени угощал пацана хорошим куском хлеба с рийетом[69]
или ласково похлопывал его по плечу.– Тебе же хорошо с нами, а, Морис? Тебе не на что жаловаться, ведь сейчас война, всем несладко, но ты ешь у нас досыта. Я никак не могу платить тебе, как Леону, которому семнадцать и который вдвое больше тебя…
Наконец, он решается:
– Ладно, я дам тебе реблошоны.
Далее следует целый ряд рекомендаций по отпускной цене, срокам, мерам предосторожности и т. д.
Вот так, пустив в дело двадцать пустых бутылок, две банки чая и бутылку коньяка, Морис Жоффо возвращается в столицу, роскошно устроившись в кузове слегка трясущейся старой машины. Голова его покоится на подушке из реблошонов, которые он продаст на той же неделе и о которых законный владелец никогда больше не услышит. И поделом.
. . . . . . . . . . . . . . . . . .
Станция Маркаде-Пуассонье.
Три года назад в один погожий вечер я спустился в метро, направляясь на вокзал Аустерлиц, а сегодня я возвращаюсь.
Улица всё та же, между водосточными желобами крыш видно всё то же стальное небо, и в воздухе разлит всё тот же запах – запах парижского утра, когда ветер играет листьями редких деревьев.
Моя сумка при мне, но теперь мне легче её нести – я вырос.
Бабушки Эпштейн тут больше нет. Нет и соломенного стула на пороге. Мясная лавка Гольденберга закрыта. Сколько-то нас вернётся?
«Парикмахерская Жоффо».
Всё те же красивые, чисто написанные буквы. Витрина отсвечивает, но я вижу Альбера, который кого-то стрижёт. Позади него Анри орудует метлой.
Маму я тоже вижу.
А ещё я вижу, что папы тут нет, и сразу понимаю, что больше никогда не будет… Больше не будет красивых историй, рассказанных вечером при зелёном свете абажура. В конце концов, Гитлер оказался страшнее царя.
Анри смотрит на меня, я вижу, как шевелятся его губы, Альбер и мама оборачиваются и говорят что-то, чего я не слышу.
Смотрю на своё отражение в витрине.
Это правда. Я вырос.
Эпилог
Вот так.
Мне сейчас сорок два, и у меня трое детей.