Ольга надулась, поднялась, прошлась по комнате, посмотрела из-за шторы на улицу и, не найдя там ничего интересного, вернулась к столу, налила вина Румянцеву и себе, тихо сказала:
— Я хочу выпить за тебя. За всякого. И за теперешнего, и за прошлого. Тогда я тебя не смогла рассмотреть. А сейчас разглядела. Разглядела не только сегодняшнего, но и того, давнишнего. Тот был все-таки лучше.
— «Онегин, я тогда моложе, я лучше, кажется, была…» — невесело пошутил Румянцев.
— Нет, не поэтому. Тогда ты был растерянный, но мой. Теперь ты большой, уверенный — и не мой.
Ольга поставила стакан на стол, подошла к Румянцеву, положила ему на плечи руки и заглянула в глаза, и он, кажется, впервые так близко увидел ее глаза, потом нашел губы. Она тотчас же отступила, провела рукой по его жестким волосам.
— Ты не хотел бы прогуляться? Когда я долго нахожусь на одном месте, то становлюсь неспокойной. Меня все время куда-то тянет. Я не понимаю, что со мною происходит: или я что-то ищу, или я что-то теряю. С тобой этого не бывает?
— Нет. У меня просто нет времени ни терять, ни находить.
— Ты счастливый человек.
— Не знаю, потому что и об этом не думаю. — Он тоже поднялся, подошел к окну и тоже не увидел на улице ничего интересного, спросил в сторону: — Но мы вернемся поужинать?
— Да, — сказала Ольга, печально и загадочно улыбаясь.
Он подождал, пока Ольга опять охорашивалась у зеркала.
— Куда же мы пойдем? — спросил он ее на улице.
— Не все ли равно… — беспечно сказала она. — Вперед, влево или вправо — все равно это будет в никуда.
— Ты привыкла к этому городу? — опять спросил он.
— Нет, — все с той же беспечностью отвечала она.
— Почему же ты не уедешь отсюда?
— Потому что я не одна!
— Да, я забыл…
— И потом я должна тут дожидаться пенсии.
Румянцев машинально подумал: «Ах да, пенсия… Уже пенсия…»
Они поравнялись с ювелирным магазином, Ольга придержала Румянцева за рукав — когда-то она дарила ему запонки, — быстро оглядела витрину и потянула его за собою. Она прямо прошла к прилавку, где торговали запонками, и Румянцев добро и грустно улыбнулся, вспомнив стихи Блока, которые когда-то Ольга читала ему: «А ты все та же…»
Она долго выбирала запонки, и Румянцев делал вид, что ему это глубоко безразлично, а сам тем временем ревниво исподволь наблюдал за нею, сразу выхватив из пестрого ряда темно-зеленые, малахитовые, с желтой жилкой на каждом камне. Ему захотелось, чтобы она выбрала именно эти запонки, но Ольга сперва не заметила их, потом обратила внимание, перебрала другие, снова возвращаясь к ним, и наконец решилась:
— Как ты находишь?
— По-моему — да, — сказал он, снисходительно подумав, что Ольга могла бы с ним и не советоваться.
— Мне тоже нравятся, — просто и как-то очень уж бесхитростно сказала Ольга. — Простенькие, но со вкусом. На днях возвращается мой благоверный с путины, так я обещала ему запонки подарить. Не правда ли, это мило?
— Да, мило, — сказал Румянцев, стараясь ничем не выдать свою досаду и свою растерянность. И это ему, кажется, удалось. «Я на самом деле что-то не то подумал».
Румянцев не остался ночевать в «Арктике» и к сыну не зашел, решив, что лучше будет, если он вернется на крейсер, в свою холостяцкую берлогу, как иногда называл он свою роскошную каюту.
Погода долго не портилась, и лист на березах и осинах не облетал. Деревья продолжали гореть желтыми и красными свечками, но в их прекрасном свете тепла становилось все меньше и меньше. И солнца становилось меньше, оно уже почти не грело, а только словно бы едва прикасалось своими теплыми ладонями. Изредка задувал ветер, покрывая залив гневными бурунами, которые вскипали, тотчас же гасли и снова вскипали. Но ветер быстро стихал, буруны угасали, и залив покрывался тусклым синим стеклом.
То, что приближается беда, первым, наверное, на крейсере почувствовал дядя Миша Крутов, который еще с вечера жаловался, что у него ноет поясница. Он хотел было попариться, но кочегары держали под паром лишь один вспомогательный котел и в баню горячей воды не давали — она шла только на камбуз, в посудомойку, в кают-компании, так что о том, чтобы веником выгнать хворобу, не могло быть и речи. Раздосадованный дядя Миша Крутов обругал духов нехорошими словами, заперся у себя в каюте и решил растереть поясницу спиртом, которого самую малость — с наперсток всего — выпросил у Власьева. Власьева за его скупердяйство дядя Миша тоже обругал, но не вслух, как он поступил с кочегарами, а молчком, но очень крепко и забористо. Тем самым и отношений с Власьевым не нарушил, и пропесочил его…
Только дядя Миша заперся, снял китель, уже штаны начал спускать, как постучали в дверь. Дядя Миша тихо выругался: «А, чтоб вас!» — но голоса не подал, не желая обнаружить себя; в дверь снова забарабанили, теперь уже настойчиво, и молодой голос прокричал:
— Товарищ мичман, вам семафор!
«От кого бы это?» — подумал дядя Миша, разбираемый уже любопытством, но еще не открывая дверь: спина все еще ныла и просила тепла.
— Как хотите, товарищ мичман, — не слишком уверенно сказал тот же голос, — а только семафор важный.