– В ранней юности, – пояснила она, – со мной ни с того ни с сего случился необычного рода припадок, а может, удар, парализовавший ряд нервных центров. Отец отвез меня к лучшим медикам, на сей счет можете не тревожиться. К несчастью, любые попытки что-либо исправить подразумевали вторжение в мозг – в материю столь неуступчиво деликатную, что операцию сочли невозможной, так как после нее я наверняка осталась бы идиоткой. Поскольку мои чувства, способности и интеллект остались нетронутыми, светила хирургии решили не принимать на себя столь страшного риска и рекомендовали ограничиться терапией, которая, разумеется, никакой пользы не принесла. Шли месяцы, и организм мало-помалу приспособился к неестественному растяжению мышц – результату паралича лицевого нерва. Боль, причиняемая жуткой гримасой, со временем прошла, а может, стала терпимой. Я научилась и принимать пищу, и вести разговоры, но первое выглядит настолько неаппетитно, что ем я исключительно в одиночестве. А маску мне изготовили в Афинах. Ее создатель многие-многие годы работал в театре и мог бы сотворить мне лицо несказанной красоты либо своеобразия, но это казалось бессмысленным и даже напрасным.
Воцарившееся молчание подсказывало: объяснениям конец.
Во время всей этой речи голос хозяйки ни разу не дрогнул. В ее интонациях не чувствовалось ни горечи, ни злости. Слышалось в них нечто иное… правда, это я осознал лишь впоследствии, задним числом. А в то время понимал одно: от моей жалости, от моих мук – и уж тем более от моих страхов – она безмерно, невероятно далека.
– Ну, а теперь, – сказала она, грациозно поднимаясь с кресла, – оставлю вас спокойно поужинать. Доброй ночи.
Тут мне отчаянно, неодолимо захотелось словом ли, делом, удержать ее рядом, однако ни на то ни на другое просто не было сил. Так она и покинула зеленую мраморную гостиную, оставив меня в одиночестве, и вот вам подлинный факт: долге-долгое время я не шевельнул даже пальцем.
Тем вечером, рассудив, что слишком уж пьян, плыть на Дафеу я не рискнул и провел ночь на берегу, у опушки зарослей, а на рассвете был разбужен странным, негромким шипением приливной волны. Изумрудно-зеленое море, изумрудно-зеленый солнечный свет, сочащийся сквозь листву… Проснувшись, я отправился восвояси, пересек согреваемый солнцем пролив и, утомленный, проклинающий все на свете, изрядно расшибся о зубья окружавших Дафеу каменных рифов, не причинивших мне никакого вреда накануне. Питоса нигде поблизости не оказалось, и в тот же день, дождавшись вечернего катера, я уехал на материк.
Любопытные вещи порой за людьми наблюдаются. Взять хоть способность днями, неделями функционировать, точно отлаженный, жизнерадостный автомат, в то время как некий фундамент, основа всех наших чаяний и убеждений, дает трещину. Человек, потерявший жену, или веру в Бога, вполне способен жить таким образом многие месяцы. После чего ломается с блеском, с треском и уже навсегда. Нечто в этом роде произошло и со мной. Только понять, что же я потерял, чего лишился по ее милости, никак не могу. Симптомы в себе нахожу, а диагноз (диагноз, диагноз – ведь это, определенно, болезнь) поставить не в силах.
Трагедия Медузы (вынужден называть ее так, поскольку иных известных мне имен она лишена), пораженной диковинной стрелой своего горя, обреченной на непрестанную, сверхъестественную, жуткую изоляцию, вся суть постигшего ее несчастья заключена в том, что она – вовсе не миф, не легендарное волшебное чудище… Как-то раз, вечером, в одном из коринфских баров, мне пришло в голову: а ведь та, первая Медуза – точно такая же жертва загадочной редкой болезни, не превращавшая, но превращенная в камень, столь отвратительная для глаз, а особенно для заскорузлых эстетических воззрений, живых в человеческих душах поныне, что и она была всеми гонима и ненавидима, и, наконец, пала от рук убийцы, осмелившегося взглянуть лишь на ее отражение в зеркальной глади щита!
Тем летом я немало времени просиживал в барах. А позже, много позже, когда зимний холод закрыл мне путь к странствиям и приключениям, меня охватил страх – тот самый убийственный страх писателя перед смертью идей, перед леностью рук, сердца и разума. Казалось, я засыхаю, подобно увядшей, опавшей с окончанием лета листве. Ступор сковал по рукам и ногам. От жизни на острове я ожидал множества новых страниц, однако все эти страницы умерли, не родившись, на моих глазах, у самого горизонта – там, где берег встречается с морем.
Этот сухой, незатейливый рассказ о мраморе, о море, о пластмассовом панцире на женском лице – похоже, последнее, что мне следует вверить бумаге. Отчего? Наверное, лишь оттого, что Медуза преподала мне прекрасный урок, с беспощадной наглядностью показала, сколь тщетно все сущее, сколь неожиданным может оказаться удар судьбы, сколь отчаянно бессистемен, сколь хаотичен наш мир.