Настанет день, и любимый перегрызет тебе горло. Настанет день, и солнце с луной падут перед своими волками. Увлекаемая вперед неумолимым течением эволюции звезд, земля запылает, вспухнет лавовым шаром, обернется красным гигантом; стремленье вселенной к недвижности и безмолвию завершится, и боги спокойно выйдут на безветренный простор Идаволла[132]
. Однажды ночью мне снился его отец – под землей, подо льдами, у самого сердца мира, закованный в цепи, охваченный пламенем – но и от него ответов я не дождалась. Устремленные в мою сторону, его глаза цвета белого вина неярко мерцали, как будто перед ним трепетало, приплясывало пламя свечи. Я представляла его себе худощавым, пронырливым и резким в движениях, а вовсе не жилистым, точно древний тис, и ростом выше сухопарого сына, однако его пепельные, желтоватые, будто сидр, волосы так же торчали дыбом и таили в себе тот же неуловимый свет. Я задавала ему вопросы, но даже во сне не сумела вспомнить, что же он отвечал. Чудо, что не обернулся голым, непрерывно вопящим скелетом… Многие годы никто не преклонял перед ним коленей, не возносил ему молитв. (Она оставила его в 1938-м, в тот год, когда горячие источники на склонах Гримсвётна вскипели и хлынули через край, а лед Ватнайёкюдля задымился, затрясся в мучительных судорогах в такт бешеной скачке земли. Все это явствовало из того же самого сна, как и то, что мне никогда не увидеть змея, свившегося над головой кольцами, черными, точно обмороженный труп; и яда, до сих пор сочащегося, каплющего с его клыков – огненно-золотого, блестящего вязко, тягуче, как слизь на листьях росянки; и простой, вырезанной из ясеня, отполированной множеством рук чаши, которую она бережно опустила наземь, чтобы поцеловать мужа, хотя губы его и онемели от отравы, струившейся из его глаз, словно слезы. Рослая, точно валькирия, белокурая женщина с негнущимися, сплошь в шрамах пальцами, никогда не опускающая глаз… Я тут же вообразила ее в Осло или в Копенгагене, разглядывающей ладьи викингов или полотна Эдварда Мунка, одну, без родных, казалось, явившуюся прямиком из прошлого. Глаза ее были не синими – светло-серыми, точно чаячьи крылья. Верно ли все это? Не знаю.) Но темный каменный свод, неуловимый шорох падающих снежинок, шепот ложащегося под ноги пепла гасили, заглушали отзвуки его голоса, оставляя мне лишь улыбку в окружении морщин, угловатых, будто высеченные в камне руны. Загадочную, непроницаемую. Беззащитную в отсветах пламени. Нет, улыбался он не мыслям о сыне, ворвавшемся в ночную жизнь Рейкьявика, будто эйнхери[133], почти позабывший о земном мире, или о сыне, чьи потроха стали оковами на теле отца, или о волке, или о мировом змее, или о полузамерзшей во мраке дочери, но лишь потому, что я так незатейливо улыбалась в ответ.– Почему? – в последний раз спросила я.
Его улыбка лишь сделалась еще загадочнее, а может, и вовсе не изменилась ничуть.
– Почему огонь жжет держащую его руку?
– Но ведь твой сын – не огонь, – прошептала я.
И тут лицо его озарилось настоящей улыбкой, внезапной, точно восторг: волосы, и глаза, и шрамы враз, мигом вспыхнули киноварью, отражая все обличья, которые он когда-либо принимал, и даже те, которых не примет до самого конца света.
– Мегир минир[134]
, – негромко сказал он.Я ожидала услышать в его голосе упругое сальто семги, негромкое лошадиное ржание или хруст веточек омелы. Но рокот вулкана оказался всего лишь стуком пульса в ушах – водопровод в больнично-белом гостиничном номере на Киркьюстрайти и то гудел куда громче. Я услышала его сына, ни о чем не спрашивавшего меня посреди той самой ночи.
– Все вы – огонь.
Проснулась я с первым лучом зимнего солнца, скорее, серебрившего, чем согревавшего остатки позолоты на корешках книг, шкатулки для украшений и чашечки для сакэ, расписанные колосками дистихлиса. Из радиобудильника на полу, возле облупленного зеленого комода, играли «Радиохед» – очевидно, эта-то музыка и просочилась в мои сновидения. Как ни хотелось секса, пришлось удовольствоваться пьяняще-горячим жемчужным чаем под тихий свист и жужжание порядком потрепанной системы отопления, пробуждавшейся к жизни, мало-помалу согревая вымерзшую за ночь, залитую солнцем студию.
– Мы – несчастные случаи, ждущие, ждущие часа, – пели «Радиохед».