Глаза его были светлее бренди, желтыми, будто изюмины. Мать привезла домой целый молескин имен из церквей и трамваев, из музеев и пабов, а мне, заснувшей под одним одеялом с безымянным случайным знакомцем, прильнувшей к нему совсем не так, как надо бы, привиделся первый кошмар с тех пор, как я покинула Балтимор: вулканический пепел, дым, затянувший небо, бурлящий ток раскаленной лавы; ясные, будто небо, ледяные поля в пелене студеного пара и солнце, неустанно кружащее над горизонтом. Когда он вернулся в спальню, от босых ступней его тянулись по полу черные тени четырех лап, по ребрам, кронштейнам и трубам радиатора отопления скользнула черная тень волчьей морды, отброшенная его головой. Номер был залит солнечным светом, хотя на дворе едва-едва наступало утро. Проснувшаяся среди безбожно яркой белизны стен, замерзшая так, что решила, будто осталась одна, я до глубины души удивилась лихорадочному жару его жесткой, костлявой спины. Уснув рядом со мною, он часто, тихонько поскуливая, задышал над ухом, совсем как ребенок, которому снятся дурные сны. Отросшая к утру щетина на его подбородке поблескивала серебром с вкраплениями черного, как и волосы, а вот рубцы старых шрамов, покрывавших руки по всей длине, тянувшихся к самому горлу, оказались неожиданно светлыми. Мой «привет из Рейкьявика», сувенир в память о совершенном «рунтюре»[126]
… Оставив его спать в лучах неумолимого солнца, я с камерой в руке отправилась на свидание с Хадльгримскиркьей и китовьими брюхами облаков. Что б мы ни пили, шагая по Лёйгавегюру, вслед за неоновым хороводом белых ночей, под бледной дневною луной, к утру его тень укладывалась на смятые простыни, свернувшись клубком и прикрыв хвостом нос. Когда это меня останавливало незнание имени? В ту ночь я звала его только оборотнем.Я знаю его историю, а порой едва ли не пишу ее. Девчонка из последнего домашнего пансиона «ночлег плюс завтрак» в Хёбне назвала одну из своих овчарок Дизраэли, только не в честь Бенджамина, графа Биконсфилда, а в честь персонажа из манги Каори Юки. Узнав об этом, я от души хохочу, а Вали, под грубым натиском ветра, рвущего тучи о вершины гор, растрепавшего волосы всем, кроме Аусты, ничуть не похожий на «бисёнэна»[127]
, устало взирает на нас. Руки его в карманах, так что обгрызенные ногти никому из нас не видны; заслышав лай или рык, он всякий раз слегка вскидывает голову, будто вдруг вспомнил нечто забытое. В Сёйдауркроукюре мы, сидя на камне поребрика, пьем из горла купленный в ближайшем магазинчике бреннивин[128], угощая им архивариуса, говорящего по-английски так же небезупречно, но бойко, как и по-португальски, и по-исландски, и на малаялам[129], любуемся восходящим солнцем, сошедшимся в ясном небе с заходящей луной: Вали, как телескоп, подносит к глазу бутылку с черными кольцами и, сонно бранясь, повторяет имена племянников, дышащих пламенем гонителей света. Мои портреты на широченной, аккуратнейшим образом застеленной кровати, снятые им в Киркьюбайярклёйстюре, просто ужасны: бретельки лифчика свисают вниз, пальцы в зубной пасте… За это я плачу ему той же монетой среди асфальтово-черных песков Вика, где он то и дело вздрагивает от грохота волн, разбивающихся о базальтовые столбы. Нетвердость рук плюс несогласованность вспышки с выдержкой, и лучшие кадры – осколки да брызги света, блики да хроматические аберрации, да его расплывчатый профиль на фоне бескрайнего синего неба. А вот мы в Брейдальсвике, и в эту ночь он впервые выходит наружу один. Вернувшись в «Правду», он посмотрел на меня (муть в расширенных зрачках я отнесла на счет выпивки) и зло, упрямо сказал:– На моих руках кровь брата. Ты не знаешь. Я видел, как они обошлись с отцом.
Казалось, это – скорее, исповедь средневекового грешника, чем хвастовство бывшего уголовника, но я решила, что он в любом случае врет.