Прошла вечность, прежде чем он увидел перед собой восемь черных капюшонов, скрывающих лица, но с прорезями для глаз. Они были так же зловещи, как застегнутый кафтан Фигероа. Замогильный голос прочел главный пункт его обвинения: содомия и подтвержденное свидетелями насилие над тремя мальчиками из императорской капеллы. Он знал, что не виновен ни в чем подобном. Он защищался в тех же выражениях – но тогда более яростных, – в каких и теперь отвечает на вопрос Фигероа:
– Это ложь, монсеньор! Ложь! Клевета! Козни! Меня не содомия упекла на галеры, а вероломство и низкая зависть. Не я должен быть на этом месте, а некто другой. Я признался в этом преступлении только потому, что меня принудили!
Гомбер был заведомо обречен. Его погубило анонимное письмо, скользнувшее в темную щель для доносов на северном углу архиепископского дворца в Толедо. В этом письме он обвинялся в содомии. По закону это преступление подлежало рассмотрению не в церковном трибунале, а в гражданском суде, тем более что Гомбер принадлежал к императорскому дому. Но доносчик все предусмотрел. Он знал, что на время траура император забудет о правосудии. Кроме того, он знал, что за похоронами императрицы должно последовать очистительное аутодафе – во искупление грехов, побудивших небеса похитить государыню у ее подданных. Поскольку к этому времени уже ощущалась нехватка в ложно обращенных иудеях и всевозможных еретиках для предания их огню по самому высшему разряду, новую партию жареного мяса должны были составить какие-нибудь содомиты, сводники и прочие насильники козочек. Инквизиция не собиралась пренебречь Гомбером – жертвой, преподнесенной прямо на блюде.
– Ну да, старая песня! Я не виноват, это не я. Жалкие отговорки! Не финти, со мной это не пройдет!
Поскольку для инквизиции совершенно недопустимо, чтобы подозреваемый отрицал преступление, в котором его обвиняет непогрешимый как сама Церковь трибунал, Гомберу пригрозили пытками. Ему показали козлы, клещи и жаровню, где их раскаляют. Этого хватило, чтобы его убедить. Затем последовал ритуальный торг: признаешь свою вину и твое наказание, то есть костер, будет заменено другим, менее жестоким. Он признал все, что они требовали, и был отправлен на галеры.
– И кто же, если не врешь, должен был бы грести вместо тебя? Кого ты подозреваешь в доносе? – спрашивает Фигероа, знакомый с приемами инквизиции.
– Тома Крекийон! Мы оба были певчими императора. Теперь он первый маэстро при его капелле. Этот василиск меня предал!
– Верно, фламандец, как и ты! У кого еще может быть такое имя?! Не перевариваю эту вашу породу, и до чего же мне приятно видеть, как вы грызетесь между собой. Заносчивые гордецы, скупердяи и кляузники. Черт бы вас забрал назад в вашу промозглую страну, где едят стряпню на коровьем масле… тьфу! Где у ваших белобрысых баб на голове пенька вместо волос, а у ваших мужиков такие загребущие лапы, что они одним махом подцепят единственный экю, который обронит какой-нибудь еврей в порту Антверпена, если он его вообще когда-нибудь обронит…
И Фигероа принимается нанизывать одну за другой банальности, которые коренной житель страны, всегда уверенный в своем превосходстве, выкладывает иноземцу, и в первую очередь евреям. Гомбер сникает под этим потоком ненависти. Ему это слишком знакомо.
Самое худшее ему пришлось пережить двумя годами раньше, когда на его ногах замкнулись цепи галерника. И первым из его наказаний был, прежде всего, путь по этапу, с кандалами на ногах, через бескрайние иссушенные земли, лежащие между Толедо и средиземноморским побережьем. В скопище людей, редеющем в этом страшном походе, он считался последним. В его сторону летели плевки, на него справляли нужду, он сносил удары и грубые оскорбления. Его бы просто забили камнями, если бы этому не воспрепятствовал вооруженный конвой. Ибо каждый волен сколь угодно грубо обращаться с галерником, но ухлопать эту дармовую рабочую силу – собственность его величества – не дозволено никому из простолюдинов.