Я беру здесь в скептические скобки подробно изложенные Иреной Грудзинской-Гросс рассуждения поэта о невозможности выразить военную травму[173]
. Как и его аргументы, касающиеся поэтической дистанции, создающейся по следующему рецепту: «Если всё в тебе — дрожь, ненависть и отчаяние, пиши предложения взвешенные, совершенно спокойные, превратись в бестелесное создание, рассматривающее себя телесного и текущие события с огромного расстояния»{34}. Проблемы с памятью среди польских читателей Милоша привели к тому, что дистанцию, которая для поэта, возможно, была спасением от дезинтеграции, после войны невозможно было отличить от дистанции, порожденной отрицанием, отрицанием чужого страдания.Гжегож Низёлек цитирует воспоминание Рахели Ауэрбах «о распространенной среди польских евреев надежде, что именно польские писатели станут свидетелями Холокоста, что появится польский поэт, который „видел всё“»[174]
. Видимо, Чеслав Милош не собирался им становиться.Ян Юзеф Щепанский: «Высоко, не на цыпочках»
Давайте теперь задумаемся над антагонистом ветреного Вельгоша, Серым. Вопрос звучит так: что знал и о чем умолчал Ян Юзеф Щепанский в «Конце легенды»? Какие элементы действительности, появляясь в повествовании, нарушили бы меланхолический образ поколения, уличенного в «танце на вулкане»? Какие из них, став явными, взорвали бы форму повествования, отодвинув на периферию спор «биться или не биться» и обнажив его нарциссический, суррогатный характер?
В отличие от Милоша Щепанский в послевоенной Польше был фигурой популярной, даже героической. Ситуация на несколько лет изменилась после публикации рассказа «Ботинки» в феврале 1947 года, когда редакцию «Тыгодника Повшехного» завалили гневными письмами[175]
, а враждебная атмосфера стала причиной временного прекращения сотрудничества автора с еженедельником[176].Кульминацией славы Щепанского стали эссе Адама Михника, в которых возвращается слово «рыцарь», и похожие по стилю очерки Анджея Вернера «Высоко, не на цыпочках»[177]
. О героях его рассказов писали, что «их объединяет убежденность в необходимости руководствоваться этикой, сохранять верность принятым идеалам без оглядки на обстоятельства». Щепанского сравнивают с Джозефом Конрадом, «в частности, из-за похожих свойств и черт созданных ими персонажей»[178].Симпатией к Щепанскому проникаешься при чтении его «Дневника». Даже если предположить, что текст перед изданием был соответствующим образом отредактирован, создается впечатление, что его автор — человек чуткий и порядочный, одаренный вызывающим уважение навыком самоанализа. Удивительно следующее: почему — в отличие от многостраничного эмоционального рассказа об усмирении силами УБ{35}
манифестации 3 мая 1946 года в Кракове{36} — в этих записках нет ни единого упоминания о краковском погроме 11–12 августа 1945 года (Щепанский был тогда в городе), не говоря уже о погроме в Кельце.Бóльшую часть этих недоговорок компенсирует особый биографический текст, озаглавленный «Школа — армия — учеба — оккупация» из папки Щепанского в архиве Института национальной памяти (IPN). Несомненно, он написал его не по собственной воле, что — как мы увидим чуть позднее — вовсе не уменьшает документальной ценности этого источника.
Гимназия им. Стефана Батория в Варшаве
Щепанский начинает свой рассказ-исповедь со знакомства с харцерским движением{37}
в 1928 году, когда родители отдали его в школу-интернат в Сромовце-Выжне, которым руководила Ольга Малковская. Годом позже он уезжает с родителями в Чикаго, где его отец становится польским консулом. По возвращении в Польшу в 1931 году, пишет Щепанский,