Произносит их также антипатичный умник Сицинский, вещающий о «шестидесяти днях» восстания, просиженных в подвале [8], уверяющий, что у него «есть дела и поважнее, чем швырять бутылки в танки» и называющий трусами тех, у кого «не выдержали нервы […] и кто бросился в бесцельную бойню» [9]. Достается и молчаливой подруге поэта: «Большие, круглые и светлые глаза на его [Вельгоша] грубо вытесанном мальчишеском лице излучали доброжелательность и наивное удивление, выпрашивали улыбку, звали поиграть, словно глаза молодого пса. Но русалка мрачно молчала, нюхая заостренным носом [10] содержимое чашки» [11]. У русалки есть и другие заботы: Вельгош самозабвенно танцует с чужими дамами, причем Щепанский пишет о «его широких, налитых кровью лапах» хищника, впившихся «в белые плечи» девушек [12].
Контрастом для отплясывающего поэта становится таинственный Лелива, который «уже несколько недель залечивал здесь тяжелые, полученные в восстании раны». В его отсутствующей улыбке рассказчик «Конца легенды» узнает «то самое превосходство, которое нельзя ни обосновать, ни подвергнуть сомнению и которое служит знаком пережитого страдания» [13].
Очевидные симпатии автора проявляются в неравномерном наделении героев этой истории субъектностью и свободой действий. Правда, «Ноев ковчег», как называли гошицкую усадьбу, во время войны притягивал самых разных людей — здесь, судя по всему, находили приют и евреи, и партизаны, и даже какой-то австралийский парашютист [14], но литературная субъектность — это не только выразительный характер, ведь этого достаточно и для карикатуры. Полная субъектность — это привилегия тех, кто, находясь у себя дома, ни в чем не должен оправдываться. Они могут быть свободными, сложными, могут позволить себе ошибку, сожаление, иронию, непоследовательность или злорадство, а внутренний диалог (то есть рассказчик) и так всё читателю разъяснит. Такой роскоши, в какой купается Серый, в Гошице не знают ни поэт Вельгош, ни его жена-русалка, не говоря уже о старом Сицинском. Только Серый у себя дома — они узнают его, как пес Одиссея, прежде чем он войдет.
Как пишет Анджей Франашек, Серый — это видавший виды солдат, «опустошенный, придавленный испытанной на себе и собственной жестокостью. Он уже не верит в политические заявления и планы собственных командиров, ему осталась лишь солидарность с другими брошенными в такой же ситуации „лесными“ солдатами, и смутное чувство, что даже если борьба с немцами обречена на провал, то не сражаться просто нельзя. Почему? Сам он на этот вопрос ответить не может» [15]. И отвечать не обязан, а никто из его окружения не осмелится назвать это гамлетизмом.
Иначе представлен в «Конце легенды» Вельгош, молодой тенор в хоре «пораженцев, умников, сам не знаю, как назвать, которые умеют лишь всё высмеивать, критиковать любой здоровый порыва народа» [16]. С другой стороны, так же судьба обошлась с самим Милошем, о внутренних сомнениях которого так напишет его благожелательный биограф: «Даже сегодня, спустя столько лет, нелегко смотреть на эту дань крови, воздавая должное ее чистоте, признать, что был в ней отблеск безумия, что надлежало этих смертей избежать. […] Милош […] однако, не хотел быть тем, кто погибнет, и, по крайней мере, имел смелость в этом признаться» [17]. Вот всё о метафизических метаниях поэта. Если же кому-то захочется узнать о них больше, то ему стоит прочитать фельетон «Остатки и начала» из «Дзенника Польского» 1945 года, в котором Милош спрашивал: «Не стоит ли подвергнуть основательной ревизии наш культ романтиков и наконец покончить с этой романтической концепцией жизни, которая из романтиков ХХ века сотворила интеллектуальный штаб Муссолини и Гитлера?» [18] В свете документов, которые мы приведем ниже, вышеуказанный ход мыслей обретает, к сожалению, тревожную конкретность. Гжегож Низёлек следующим образом объясняет аргументы Милоша: