Связь романтической традиции с Муссолини и Гитлером на страницах популярной ежедневной газеты была отчаянной попыткой убеждения перед лицом очередного романтического угара, который, по мнению Милоша, угрожал польскому обществу. Но много ли читателей «Дзенника Польского» знали о корнях немецкого романтизма и отдавали себе отчет в их политических последствиях? Кроме того, романтическая традиция в Польше ассоциировалась с культурой жертв, а не палачей. Таким сопоставлением Милош хотел взбудоражить и даже шокировать, а может, даже коварно сыграть на всеобщей ненависти к военным преступникам и использовать потенциал подобного аффекта в целях радикальной культурной ревизии. На эту тему у него были хорошо продуманные аргументы, но он также прекрасно знал, что романтические образцы по-прежнему сильны и позволяют обществу успешно защищаться от правды собственного опыта. Значит, их следовало обезобразить. […] [Н]a тему «памятных рождественских дней 1943 года» Милош уже написал стихотворение «Campo di Fiori», которое не потакало романтическим потребностям общества, он безжалостно называл своим именем польское равнодушие к истреблению евреев. Однако знал поэт и то, что «нагая, и беззащитная, и хаотичная действительность» должна проиграть литературе [19].
Быть человеком в новогоднюю ночь 1944/45Рассказ Щепанского выдержан в элегическом тоне, оттененном контрастом новогоднего веселья. Поместье находится в провинции, но у собравшейся компании европейские фантазия и стиль. Об этом свидетельствуют фееричные карнавальные костюмы. Вельгош — казак в синих шароварах, его подруга — полурыба, а кто-то еще — китайский мандарин. Есть также увешанный «причудливыми фетишами» тибетский лама и Дон Кихот с голубой пастушкой.
Примерно в то же время, когда в гошицкой усадьбе веселятся на балу гости, в пятидесяти километрах оттуда, в поместье Садовских в Збыднёве, хлопочет по хозяйству тридцатилетняя Песля Пенчина из семьи еврейских мельников из Климонтова под Сандомиром [20]. Она работает здесь служанкой по подложным арийским документам, благодаря чему может платить крестьянке, которая прячет ее ребенка, и содержать мужа, скитающегося в окрестностях деревни Сеправ.
О том, что случилось в Збыднёве спустя четыре дня после новогодней ночи, мы узнаем из ее рассказа, представленного в Еврейскую историческую комиссию в Лодзи 29 июля 1946 года. В ту ночь в поместье Садовских пришли партизаны. Было очень холодно, и служанке велели угостить всех горячим молоком. Когда она его подала,
комендант поблагодарил меня и вежливо попросил дать молоко караульному, стоявшему на крыльце. Я вышла, принесла молоко. Рядом с караульным я увидела закованного, стоявшего на коленях человека с низко опущенной головой. Черный безучастный человек. Я спросила, дать ли и ему молока. […] Когда партизаны ушли, я узнала, что этот закованный черный человек был евреем. Жена доктора [21] после их ухода […] сказала, что элегантный господин, который так вежливо меня поблагодарил, сказал: «Повеселимся сегодня с этим жидом». […] Я узнала, что эти же партизаны забрали у семьи Опас, переселенцев из познанского воеводства, какого-то еврея. Я предполагала, что это тот самый еврей, [которого я видела закованным на крыльце. — И. Т.-Б.]. Я отправилась туда как будто бы за мылом и порасспрашивала немного о том, что слышно. Тогда она (пани Опас) мне сказала: «Если бы не евреи, меня бы уже не было в живых» (она их укрывала и с этого жила). [И продолжала говорить:] «Пани Стася, дорогая, ну и ночь у меня выдалась, ночью пришли партизаны. С ними был еврей из Красныстава, кто-то позвонил, его и забрали. Выволокли из дома, как собаку тащили за ногу. Когда муж сказал им: «Что же вы делаете, это же человек», его избили, забрали у него всё, что он имел при себе» [22].
Гошицкий Ноев ковчег — по крайней мере в описании Щепанского — непроницаем. До него не доходят вести о реальности, в которой существуют Песля Пенчина и десятки ей подобных в окрестностях Кракова. Между тем эта реальность разыгрывается в поместье, расположенном всего в пятидесяти километрах от Гошице, а в культурном плане — гораздо ближе. Она отсутствует в рассказе, в котором ни разу не появляется слово «еврей», словно произносить его за столом бестактно.
Впрочем, голоса Песли мы не найдем и в творчестве Чеслава Милоша. Он, несмотря на то что знал так много, остался автором трех стихотворений о Холокосте, которые не любил читать публично, и «Морального трактата», за который ему выговаривали критики, цитируемые Иреной Грудзинской-Гросс [23]. У Милоша нет отдельных евреев, есть только «евреи», а их голос доносится издалека («вой», «заунывный плач») [24].