В конечном счете, Достоевский первым излагает формулу русской идеи, ее программу на грядущие времена: «Мы знаем, что не оградимся уже теперь китайскими стенами от человечества. Мы предугадываем, что характер нашей будущей деятельности должен быть в высшей степени общечеловеческий, что русская идея, может быть, будет синтезом всех тех идей, которые с таким упорством, с таким мужеством развивает Европа в отдельных своих национальностях».
Родившийся посреди Европы, посреди мира, с самого начала совмещавший в себе разносторонние грани бытия, русский дух (русская идея) не может быть ничем иным, как синтезом, сочетанием,
Иван Царевич, странствуя по вольному свету в поисках счастья, обнаруживает, что предмет его любви находится за тридевять земель, в таинственном тридевятом царстве. Он дерзает раздобыть эту любовь, именуемую Василисой Премудрой, которая напоминает нам иную запредельную красоту — Святую Софию или Премудрость Божью. Для ее достижения Ивану Царевичу требуется невероятная духовная сила, и он обращается к священному началу русского духа — к горючему камню Алатырю на море-окияне, на острове Буяне, где сокрыта эта самая сила, способная зажечь любовь. Через подобное духовное обращение и преображение совершается необходимое обретение любви, обретение запредельной красоты, обретение Божьей Премудрости. Ибо «Бог никого не любит, кроме живущего с Премудростью» (Книга Премудрости Соломона: 7–28).
Песнь о Вещем Олеге
Кому принадлежат лавры первого русского поэта?
«Все смолкли, слушают Баяна», — восклицает Александр Пушкин в поэме «Руслан и Людмила», и с тех пор продолжается это всеобщее молчаливое слушание загадочного сказителя. Все слушают, но не слышат, ибо отдельные звучные стихи не слагаются в единую песнь: нет ни одного произведения Бояна, дошедшего до нас в полной мере. Эта неизвестность лишь укрепляет Боянову легенду: Николай Карамзин называет его «самым древним русским поэтом», а Николай Языков вообще лишает имени собственного, утверждая собирательный образ вдохновенного певца. Так поэт, утративший реальные знаки бытия, обретает признаки некоего таинственного первотворца.
Поиск в давным-давно минувшем своего первого поэта свойствен народам, вступающим, по выражению Константина Леонтьева, в пору «цветущей сложности», когда поверхностное расширяющееся движение жизни преломляется и устремляется вглубь. Этот поиск сопровождается то соблазном Макферсона, который сочиняет подложные «Песни Оссиана», то апофеозом того же Бояна, который мимоходом упоминается в «Слове о полку Игореве». Представляется, что чем меньше достоверных сведений существует о первотворце, тем прекрасней и удивительней миф о нем.
Между тем, изучение старинных летописей и былин позволяет думать, что такой миф может подтверждаться историческими свидетельствами, однако лавры первого русского поэта должны принадлежать не Бояну, а другому герою.
«Язык есть дом бытия», — говорит Хайдеггер, и в этом доме для нас нет, пожалуй, иного сказа, вызывающего явные разноречия, нежели рассказ о призвании варягов. Изначальное событие русской истории настолько сопрягается с нашей речью, что и сама история получает прозвание «русской». Между призванием и прозванием почти отсутствует временной зазор, а точнее одно внахлест накладывается на другое так, что образуются невероятные, казалось бы, словосочетания — «русский язык» и «славянская грамота». Летописец разрешает возникшее противоречие как истинный византиец: «А славянский язык и русский един, от варягов ведь прозвались русью, а прежде были славянами».
Видимо, самоосмысление земли тогда еще таково, что не позволяет утвердиться самоопределению, но требует прихода и взгляда со стороны. Это радость наша, что взгляд на юную славянскую землю падает не откуда-то сбоку, а с горней вышины, из православной Византии, потому и «Повесть временных лет» начинается с записи: «В год 6360, индикта 15, когда начал царствовать Михаил, стала прозываться Русская земля. Узнали мы об этом потому, что при этом царе приходила Русь на Царьград, как пишется об этом в летописании греческом».