Из синего тумана тысячелетий доносятся до нас волшебные звуки: на плывущем во времени Соколе-корабле звенят самогральные гусли Бояна. Семью натянутыми жилами откликается классическая лира древнего грека. Сочиняя свою удивительную музыку, Тимофей Милетский прилаживает к пестрозвучной черепахе еще четыре струны. На осенней мистерии Деметры Элевсинской он споет «неблаголепную» песнь о фиванской царевне Семеле, и возмущенные спартанцы постановят обрезать на Тимофеевой кифаре «лишние из одиннадцати струн, оставляя семь, дабы каждый, видя могучую силу города, остерегся вносить в Спарту всякий недобрый обычай».
Молчат обрезанные струны: уже никогда песнопения Орфея не заворожат зверей, не очаруют деревья, не высекут слезы из камней. Лишь ученый трактат Аристотеля засвидетельствует, что есть некоторые искусства, пользующиеся и ритмом, и мелодией, и метром: «Такова, например, дифирамбическая поэзия, номы…»
Позднее Прокл напишет историю кифародического нома: «Ном приписывается Аполлону и называется его именем, ибо Аполлон означает Законный. В то время, когда древние ставили хоры и пели ном под флейту и лиру, критянин Хрисофемид, подражая Аполлону, одевается в великолепные одежды, берет в руки кифару и поет ном один. Так он прославляется, и с тех времен эти состязания остаются. Как думают, Терпандр первый завершает ном, воспользовавшись героическим размером, а после немало усовершенствует его Арион из Мефимны, представляющий в одном лице и певца, и поэта. Фринис Митиленский обновляет устав: он сочетает гекзаметр со свободным стихом и настраивает на кифаре более семи струн. Позже Тимофей создает настоящий ном. Живой, энергичный дифирамб сопровождается пляскою, он передает страдания бога страстными движениями, но все же проявляет трезвость в ритме и простоту в выражениях. Наоборот, ном считается ритмически свободным, отличается сложностью и великолепием, употребляет двойные речения. При этом каждый пользуется собственной гармонией: дифирамб — фригийской и полуфригийской, а ном — лидийской системой кифаредов».
Представляется, как Терпандр выковывает на ровном гомеровском пламени сольный ном. За ним Фринис изгибает стальной ионийский стих, легко меняя ритм внутри звенящего гимна. Тимофей учится у Фриниса огненному искусству музыкальной ковки. Наконец на одном поэтическом состязании он побеждает учителя и с вызовом бросает публике, пораженной его виртуозным мастерством:
В памяти древних Тимофей Милетский останется мастером златокованой кифары, и только потом — поэтом. «Он ни кифаре своей ловким возницею был», — прочитает высеченную на македонском камне надгробную скрижаль александрийский словарник Гесихий.
Никому не удастся теперь открыть скрипичным ключом заколдованный чертог эллинской музыки. Как листья в пору листопада, ложатся перед нами сухие папирусные тексты, в которых лишь изредка блеснут живые нотки; чудится, это не Симонид Кеосский поет знатному сиракузцу — это Борис Гребенщиков втолковывает заджинсованному молодцу:
В господствующем со времен Державина силлабо-тоническом стихосложении музыка прячется в слове, как прозрачный утренний воздух в пастушеской свирели. Звучные рифмы, точно скважины, просверливают строфы. Отныне поэту не нужны ни лира, ни гусли: он утаивает мелодию внутри стиха.
На заре серебряного века Вячеслав Иванов попытается измерить точной линейкой стремительное, как горный поток, слово Пиндара и признается: «Если принципиальные противники нововведений в господствующем стихосложении найдут, что в той же мере перевод этот перестает быть стихотворным, то мы первые готовы предложить читателям смотреть на него как на опыт ритмической прозы».
Словно звуки Эоловой арфы, текут, струятся, звенят стихи кифародического нома: шумит ли морская битва, плещут ли сосновыми веслами струги, плачут ли побежденныеы персы — везде, согласно замыслу, меняются звукопись, мелодия, ритм. Лепечет что-то бессвязное, мешая язык Эллады с азиатским, плененный келенец, будто схваченный за руку на Кузнечном рынке торговец с Кавказа. Звучит ли скорбная речь персидского царя, будто пушкинский Борис Годунов говорит в царских палатах. Один образ сменяет другой, метафора следует за метафорой.
Впервые в греческой поэзии Тимофей сравнит зеленую волну с драгоценным камнем — «изумрудногривое море». И пусть на наших глазах растреплется эта изумруд-гривы, сверкнет где-то в темной глубине злат стремень древнерусской «трудной» повести — и вдруг восстанет из мрака тютчевский морской конь: