Она кивает несколько раз и даже согласно мычит, но выходит это слишком жалобно и слишком лживо. Слёзно слишком. Вымученно.
— Правда лучше, Эма? — с явным напором произносит он и незаметно для неё, с закрытыми глазами замершей в ожидании запретного — нет, запрещённого — расстёгивает ещё несколько пуговиц на рубашке. — Скажи словами, если это действительно так, и я уйду. Клянусь, сразу встану и уйду. Оставлю тебя в этой твоей… счастливой жизни одновременно со всем и без всего. Будешь и дальше частью своего чистенького мирка. Только скажи, что ты действительно именно этого хочешь. Скажи мне сама, чтоб я ушёл.
Она бросает взгляд вниз и видит уже расстёгнутую свою рубашку, одними углами заправленную за пояс брюк, и его раскрытую ладонь в жалких миллиметрах над своей бесстыдно оголённой грудью.
— Нет… не хочу… не могу… нельзя. Мне нельзя этого, понимаешь?
— Не понимаю, Эма. Дома всегда всё, что угодно, можно было. Ты же помнишь, как было дома?
Она, истосковавшаяся по близости и нежности, теперь болезненно отзывчива к каждому новому прикосновению: дрожит и давит на выдохе стоны, готовые вот-вот с губ сорваться, когда он, едва касаясь костяшками пальцев, оглаживает не тронутую солнцем, чудом сохранившую белизну и мягкость кожу, когда обводит открытую грудь — раньше видел её в шёлке и кружеве, сейчас же просто в своих руках, потому что белья Эма теперь тоже не носит, по крайней мере под рубашкой у неё ничего нет. Её мотает от «у меня теперь нет дома» до «мой дом здесь», и путь этот короткий, как линия поцелуев, которые он оставляет от подбородка до ключиц, упиваясь ответным трепетом, тихими вздохами, запахом лета, пота, яблок и её собственным, дурманящим голову, словно в первый раз.
— Я не знаю… я не хочу. Нет, мне нельзя. Здесь нельзя этого. Здесь спокойно, а я останусь здесь. Насовсем. Я хотела с тобой насовсем, но не судьба. Не получается. Всё повторится. И это тоже… сейчас… Мне этого нельзя… это плохо, это грязно, это зависимость. Больная зависимость… больная я… нельзя быть зависимым, нельзя, невозможно… невозможно так любить кого-то. Почему именно я люблю? Почему именно тебя? Зачем ты появился? Зачем я тебя узнала? Нет! Нет-нет-нет-нет-нет… — она говорит всё тише и тише, ещё больше оседает под напором нетерпеливых поцелуев и нетерпеливых рук, хоть и так стоит на коленях, пока не упирается лбом в белую жёсткую простыню.
— Да что ж тебя ломает так, а? Как тебе мозги здесь так здорово промыли, Эма? Эма, скажи… ну, скажи, что тебе тут наговорили такого, что ты всё забыла, меня забыла, нас забыла? — он поднимает её, снова прижимает к себе спиной, позволяя откинуться на своё плечо, снова спускается губами по шее и ниже, но теперь быстрее, откровеннее, жарче, повторяет одно и то же: — Эма, ты ведь моя, моя, моя, моя, моя, моя, моя… — Мягко прихватывает губами кожу на груди, приближается к ягодно-розовой вершине, в конце концов и её вбирает в рот, языком обводит, словно пробуя на вкус.
— Помоги мне, — хриплым шёпотом произносит Эма и неосознанно подёргивает плечами, позволяя окончательно снять с неё рубашку — жест из прошлого, когда не нужно было убеждать себя в том, что нельзя принадлежать кому-то просто потому что любишь, что принадлежать вообще нельзя. Когда-то она отдавалась из-за этой самой любви и принадлежать готова была вечно. Сейчас её пугает общее прошлое, заполненное, словно мусором, неудачными попытками построить семью, о которой она так мечтала. Сейчас пугает новая попытка, которая может стать лишь очередной, но на которую он сам возлагает такие надежды и выводит обещания одно за другим губами на её груди.
— Помогу, — так же тихо и вкрадчиво отвечает он, обдавая тёплым дыханием блестящую от влажных поцелуев кожу. — Я помогу, только разреши, Эма. Можно? Можно я помогу тебе?
Та Эма, которая каждый день ранним утром, когда рассвет ещё только зачинается, чистит овощи на кухне, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая моет посуду и прибирается в столовой, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая работает в теплице и в огороде, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая делает всё, чтобы забыть себя, умерших родных людей и единственного живого, который ей до слёз, до крика нужен, сказал бы «Нет».
Та Эма, которая восемь месяцев изо всех сил привыкала к отсутствию, сказала бы «Нет».
Та Эма, которая всего час назад собирала яблоки и с каждым яблоком теряла надежду, сказала бы «Нет».
Та Эма знает, что его помощь выйдет боком ей самой.
Та Эма умная. Та Эма никогда не согласится.
Эта Эма соглашается.
Она правда старалась быть той, но сейчас смысла нет даже думать о ней. Эта Эма ни словом, ни движением не препятствует, когда он подкладывает ладонь ей под голову, ведь в её новой постели, как оказывается, даже подушки нет, и когда снимает с неё брюки и бельё, которое она всё-таки носит.
— Куплю тебе самое красивое, когда вернёмся, — говорит он перед этим, с лёгким нажимом огладив кончиками пальцев простую белую ткань с маленьким влажным пятнышком внизу.
— Не издевайся надо мной, пожалуйста.