И поэтому, едва тьма поглотила крыльцо, фонари и машущих Кондерлеев с Кукхемами, Фанни откинулась на подушки заднего сиденья, закрыла глаза и выдохнула: «Слава богу!» Сколь бесценны отрицания, подумалось ей, как это чудесно: не видеть, не слышать, не говорить, не составлять компанию. Сейчас до нее не доберется даже Мэнби. Вон она, сидит рядом с шофером, надежно отделенная от Фанни стеклянной перегородкой, лишенная возможности спросить, не озябли ли ноги миледи и не дать ли миледи еще один плед. Будь же ты благословенно, одиночество, будь благословенна ты, темнота, и ты, недосягаемость, и ты, жирный крест, поставленный на Упсвиче.
Однако, если гостья уезжает вот так – оставив у хозяев отчетливое ощущение дискомфорта, – визит не может называться удачным. Впрочем, никто на это и не надеялся. Одри с самого начала была уверена, что ничего путного не выйдет; Кондерлея терзали сомнения (впоследствии подтвердившиеся), а Фанни теперь видела, что сваляла дуру (о чем себе прямо и сказала). Только дура могла вообразить, будто бедняга Джим – на двадцать лет постаревший, безнадежно семейный; Джим, для которого Фанни давно превратилась в тень из прошлого, – спасет ее. Какие из стариков спасатели? Старикам самим лишь бы за кого уцепиться. Они трусливы, они чураются ответственности. Старик только и может, что посоветовать тебе вновь сойтись с мужем; старик выпускает твою руку, едва приблизившись к дому. В старике нет ни капли любви. Не то чтобы кому-то нужна его любовь, а просто без нее – точнее, без изначальной способности любить – человек ничего не стоит. Такой человек сух, как древняя кость, и холоден, как валун; человечность выходит из него вместе со способностью любить, и он делается безразличным, поглощенным собой, черствым.
Впрочем, это в высшей степени несправедливое соображение, несмотря на свою несправедливость, по крайней мере взбодрило и согрело Фанни; вот только бодрость и тепло иссякли почти сразу за Ипсвичем. Фанни задумалась о своем поведении, нашла его дурным и устыдилась уже буквально через несколько миль. К тому времени как проехали Колчестер, ее вовсю грызла совесть. Никогда она не слышала, чтобы кто-либо столь беспардонно прерывал визит. Ей ли рассуждать о бесчеловечности и черствости! Да она сама была бесчеловечна, глуха к чувствам других, только и думала, как бы слинять, и лгала, лгала… Она, видите ли, устала и заскучала; она, понимаете ли, неосторожным словом вызвала подозрения Одри и решила, что не выдержит ею же и спровоцированную сцену. Но разве бывало когда, чтобы к воскресному вечеру хоть кто-то из хозяев или гостей не устал, не заскучал и неосторожным словом не рассердил ближнего? Однако гости порядочные – не такие, как Фанни, – не уезжают и не портят хозяйке воскресный ужин; порядочных гостей не страшит соседство с майором Кукхемом.
Фанни вела себя как законченная эгоистка, и нет ей прощения. Как загладить вину? Никак, это ясно. Ясно также, что больше она не увидит Кондерлея. Не хотелось говорить об этом напрямик даже в мыслях, но в глубине души Фанни знала: так и есть. Эта книга закрыта навсегда. Дочитан коротенький эпилог к истории двадцатилетней давности; эпилог имел место в Упсвиче, и вот ему конец. Печально, очень печально: в жизни Фанни образовалась еще одна промоина, схлынул восторг удачного побега, погас огонь гнева на себя – и внутри что-то сдулось, и вот ей холодно, бесприютно, горько.
Мелькнула за окном изгородь, выхваченная светом фар; мелькнула и снова исчезла во тьме. «Вот и в моей жизни так», – подумалось Фанни. Удрученная, желая расшевелить себя, она задалась вопросом: разве это не абсурд – сдуваться из-за Джима, без которого она прекрасно жила столько лет? Теперь он всего-навсего добродушный и растерянный старик – приноравливается, как умеет, к меркнущему свету, и скукой овеян закат его дней. Признавая это, не сомневаясь, что так оно и есть, Фанни тем не менее не могла отделаться вот от какого ощущения: если бы слой за слоем снять с Джима всю патину лет, он стал бы прежним – тем, кто таскал ей цветы целыми охапками, кто, ошалев от страсти, кормил ее яйцами ржанки, когда им цены не было.