Чем глубже он исследовал и видел происходящее в Советском Союзе, тем откровеннее он комментировал цену прогресса. В 1931 году на круглом столе экономистов Гувер назвал Россию «страной, в которой безраздельно властвуют насилие и страх», сославшись на отсутствие личной свободы, деятельность тайной полиции и фактическую войну в сельской местности. Но, продолжил Гувер, «эти впечатляющие данные о страхе, насилии и терроре не могут заслонить степень достигнутого экономического успеха». Успехи советской политики проявились не только в статистике промышленного производства и урожайности сельского хозяйства; на деле советские лидеры начали переделывать все общество в интересах экономического производства, быстро достигнув высокого уровня механизации и «стандартизации людей» [Hoover 1931c: 43; Counts 1932: 228, 250].
В то время как Чейз и другие приписывали эти достижения централизованному планированию, Гувер отверг планирование как неэффективное. Госплан был не так полезен как координирующий орган, утверждал Гувер, а больше выступал как средство «силового вмешательства в экономику». По словам Гувера, в основе системы планирования лежит грубая сила, а не тщательная координация. Его бывший коллега Элвин Хансен аналогичным образом объяснял успехи советского планирования регламентацией, а не рациональностью. Гувер указал, что величайшие достижения советских планов, особенно в области регламентации, можно было найти в сельской местности. Навязывание крестьянству коллективного сельского хозяйства требовало принуждения, писал Гувер, но тем не менее это было самым «поразительным доказательством [во всей истории] власти человеческого интеллекта над материальным миром» [Hoover 1931a: 67, 324; Hansen 1932: 333, 359]. Трудно было бы найти более высокую оценку коллективизации.
Были ли русские крестьяне, главные объекты коллективизации, частью «человеческого интеллекта» или «материального мира»? Взгляд Гувера на крестьянство предполагает последнее. Коллективизация потребовала, чтобы крестьян «вырвали с корнем и пересадили на совершенно новую и незнакомую почву». Эта метафорическая пересадка изменила бы природу самого растения. Крестьяне были суеверны и беспомощны – «чрезвычайно инертны», – и тем самым замедляли темпы экономических изменений [Hoover 1931a: 343, 97, 110, 69; Hoover 1931b: 119]. Только преодолев эту инерцию, Россия сможет иметь экономическое будущее. Хотя эта оценка крестьянства во многом совпадала с оценкой Перлмана, она едва ли была характерна лишь для левых марксистов. Например, технократ Тагвелл использовал аналогичный язык, когда называл крестьянство «тяжелой аморфной массой». Карл Бордерс, чикагский социолог и поселенческий работник, писал о «заметной со стороны сонной инертности» крестьян. Другие использовали более сильные термины. Журналист Луи Фишер небрежно упомянул о «бычьей невозмутимости» русских, вернувшись к многовековому сравнению со скотным двором.
Гувер применил свою оценку крестьянской пассивности к советской политике. Согласно его выводам, партия знала, что типичный крестьянин «настолько ленив, что, если бы у него не было стимула в виде неминуемого голода, он бы не работал». Но это вряд ли беспокоило советских планировщиков: «Партия полна решимости, чтобы революция не погибла, даже если несколько крестьян умрут с голоду». Сэмюэль Нортроп Харпер предложил аналогичный анализ, указав, что коллективизация может привести к смерти четырех из каждых пяти крестьян, но энтузиазм русских в отношении индустриализации остается сильным[351]
. Если Чейз считал, что затраты на модернизацию исчисляются кровью, Гувер оценивал его стоимость с помощью голода – возможно, менее грязного, но не менее смертоносного.