Петухов был когда-то народным учителем, малограмотным и вдобавок инородческого происхождения: обрусевший карел — вдесятеро больше квасной русский, чем настоящие русские. Войну 1914 года он начал как солдат, закончил как подпоручик и оказался в белой армии генерала Юденича. Он весьма картинно и с восхищением рассказывал о своих подвигах: «В Петрозаводске вокзал — далеко от города; вот мы наберем красных пленных и говорим им: „Ребята, если успеете добежать до вокзала, вы свободны; езжайте себе в Петроград“. И вот они лупят вовсю, а мы — по ним из пулеметов, и ни один ни разу не добрался до вокзала».
В эмиграции Петухов сел на землю, где-то имел ферму и, конечно, принадлежал ко Всеобщему воинскому союзу[881]
. Он постарался через этот союз устроиться повыгоднее, например — в секретные полицейские-штрейкбрехеры на какой-нибудь завод, но из-за языка не выходило. Настроения его, по-видимому, соответствовали германофильству ВВС[882], но, попав в камеру, где все были патриотами, он сначала угрюмо молчал, а потом стал поддакивать. Некоторые видели в нем подсаженного к нам шпиона. Я этого не думаю: за все время его пребывания ничего неприятного ни с кем из нас не случилось. Потом, после победы, он естественным ходом вещей оказался в американском лагере. Туда и дорога[883].Теперь несколько слов о Романе Ильиче Штейне, с которым мы встретились в камере после переселения. Бывший адвокат, воспитанник или зять (родство для меня неясно) известного кадета Гессена, он вместе с ним редактировал в Берлине «Руль»[884]
— родного брата милюковских «Последних новостей». Не знаю, что случилось с Гессеном (кажется, он умер), но Штейн после водворения гитлеризма покинул Германию и вместе с тем покинул всякую активную работу. Не знаю, чем он существовал.Будучи арестован, Штейн оказался в бедственном положении, и никто о нем на воле не заботился. Это определило у него первую стадию психического и физического разложения: придирчивость к соседям, залезание в чужие дела, крайне нескромный (я бы сказал — кумушкин) интерес к сожителям; вместе с тем — абсолютная нечистоплотность и нежелание соблюдать даже ту степень гигиены, которая была доступна и являлась для нас обязательной. Вдобавок — невероятная булимия: он всюду искал и выпрашивал корочки; это не была голодуха, так как в то время стол у нас был общий, и он ел то же, что и все мы.
В конце концов Штейн так всем надоел, что мы его выставили. Прошло несколько месяцев; он скитался по разным камерам и, наконец, при одном из переселений мы снова его получили. К нашему удивлению, это был совершенно другой Штейн. Я бы сказал, что это была третья и последняя стадия психического и физического разложения: полная безнадежность, отупелая молчаливость и покорность судьбе; он тихо сидел на своей койке и от времени до времени повторял: «Ужас, ужас, ужас».
Действительно, это был ужас. Во всех нас Штейн возбудил самое острое сострадание, и мы все старались, как могли, облегчить ему существование; наши жены нашли даже даму, которая согласилась ездить к нему на свидания, но поднять в нем дух оказалось невозможно. Может быть, если победа пришла бы в то время, это его воскресило. Но в 1942 году единственной перспективой для него была высылка в Германию и гибель, и это осуществилось через несколько месяцев[885]
.На новом месте, выделенные из общей массы, в которой преобладали французы, мы смогли ближе присматриваться друг к другу. Мы сразу заметили, например, что Vovo de Russie, квази — великий князь, — пресимпатичнейший человек. Еще на старом месте, услышав его патриотическую декларацию, я подошел к нему и сказал: «Нас с вами все разделяет, но в этом вопросе мы идем вместе», — и мы с ним под общий ропот зубров пожали друг другу руки. И здесь, на новом месте, он держал себя хорошо, хотя, как мы могли убедиться, разум его далеко не шел. Мне еще придется говорить о нем.
В первый же день на новом месте я познакомился с отцом и сыном Цейтлиными. Отец — Аполлинарий Цейтлин, родом с Кавказа, кажется, из Кутаиса, был крупным адвокатом, специалистом по патентному делу, и составил себе недурное состояние, которое ему удалось в значительной мере сохранить. Для него и для его жены горем и радостью оказался их единственный сын Владислав. Горем — потому что он был глухонемым с полной атрофией нервов, обслуживающих слух. Переехав в Берлин, они поместили его в специальную школу для глухонемых — по-видимому, очень удачную, потому что мальчик вынес из нее очень большой багаж: научился глазами слушать речь на губах говорящего и при этом — на четырех языках: по-русски, по-французски, по-английски и по-немецки; научился также говорить на тех же языках, говорить губами, и при внимании его можно бывало понимать. Только это было чрезвычайно тягостно, так как сам себя он никогда не слышал, и интенсивность звуков у него резко менялась от буквы к букве.