Сортир же отстроили заново, да такой, что даже Соловей-разбойник не смог бы развалить его своим могучим посвистом.
Местные старушки – два божьих создания, дышащих на ладан, навострили было лыжи в наш отныне цивилизованный туалет, да деда заартачился:
– Я с бабами в гальюн ходить не буду.
– Побойся Бога, Матвей! – Попробовала было возмутиться одна из них. – Ты ж не мечеть построил, куда бабам вход заказан. Да и чистые мы, климакс давно миновал.
– Ты же нас, как облупленных, знаешь, – встряла другая старушенция. – Сколько раз ночами ко мне в окошко сигал, а с петухами огородами улепетывал, пока мой в поте лица народный урожай спасал.
– И ко мне сигал, – поддакнула первая. – Мой за кормами в райцентр через дверь, а ты через заднее крыльцо. Чем же теперь-то немилы стали? Морщинами да седыми волосами? Только внешность на стул не влияет. В сортир-то и в пять лет, и в шестьдесят все одно тянет.
– Не пущу и все тут, – стоял на своем дед.
– А как же ваши Лиза с Ириной? – не унимались бабки. – Им, значит, твоим гальюном пользоваться можно?
– Лизка да Ирка – не бабы, а члены команды! – сказал, как отрезал дед.
На том и порешили. Бабы по-прежнему оправлялись в кустиках, боясь заходить в собственные сортиры, дабы не быть заживо погребенными, а мы вчетвером вовсю пользовались благами цивилизации, если таковыми можно было назвать дощатый домик с приступочкой, дырой в центре и сидушкой, заботливо обмотанной дедом в несколько слоев сложенной марлицей.
Но дед был справедлив, и за все причиненные неудобства бабульки получили по знатной поленнице дров, коих и не мыслили истопить за весь свой оставшийся век.
Словом, пусть и худой, но мир в деревеньке силами бывшего моряка был восстановлен.
Земляные работы явно шли мне не на пользу. И ничуть не доставляли радости. Эта была лишь, как я уже упоминала, рабская повинность, своеобразная дань уважения дедушке.
Дед Матвей по моим тогдашним понятиям казался неимоверно старым. Четырнадцатилетняя дурочка с тощим крысиным хвостиком на макушке, каковой я была в ту пору, судя по старым фотографиям, дичилась деда, считая его угнетателем молодежи, напрочь свихнувшимся на клочке земли.
Но насколько же мы отличаемся жестокостью, высокомерием и невнимательностью, особенно в отрочестве. Непонятный и не особенно любимый мною дед оказался поистине удивительным человеком.
Прознав о моем увлечении историей Дантеса и Пушкина: то ли отец втихоря нашептал, то ли дед краем глаза взглянул на мою писанину, над которой я корпела вечерами, но как-то в полдень он поманил меня в погреб, где заботливо хранил в вытертой жестяной коробке из-под печенья завернутые в вощеную бумагу старые фотографии и письма.
Бережно расправив один из пожелтевших листков, со стертыми на сгибах буквами, он, трясущимися от волнения руками, передал его мне. Не веря глазам своим, я прочла:
– Дедуль, – растерялась я. – Это письмо Пушкин отправил Вяземскому по-моему в августе 1830 года. Оно хранится в архиве и не может быть подлинным.
– А кто ж тебе, милая, сказал, что это подлинник? Данная бумага – всего лишь список, сделанный неким доброжелателем, должно быть, после смерти поэта.
– Но как он попал к вам? – От чрезмерности переполнявших меня чувств, я воздела руки к небу, словно призывая всевышнего объяснить происхождение драгоценного списка.
Вновь уложив пожелтевший листок в вощеную бумагу, и упаковав его в жестянку, мы выбрались из погреба, усевшись на завалинку.
Дедуля с удовольствием подставил полуденным солнечным лучам лысину и чисто выбритый подбородок. Я же ерзала на досках, словно под меня подложили ежа.
– Дед, ну дедуль, – канючила я. – Ну, расскажи, что знаешь.
– А что я знаю-то? Ничегошеньки наверняка, – глаза деда хитрюще сузились, по уголкам глаз заиграли лукавые морщинки. – Так… Сказку-легенду.
– Ну, расскажи сказку-легенду, – не отставала я. – Недаром же говорят, будто сказка ложь, да в ней намек… Должна же и тут быть хоть малая толика правды.
И дед сжалился, предупредив, что ни за одно услышанное им когда-то и произнесенное сейчас вслух слово не может поклясться перед Богом.
Итак, вот что я узнала.