— Тебя не спросила! — отозвалась она. Но послушалась. И мы так сфотографировались одетыми, хотя фотограф хотел нас раздеть. Я только шапку снял. И напрасно. Когда сделали фотографии, Нюрка расстроилась. Уши у меня, как лопухи, торчали. Нюрка сказала, что неприлично такие уши фронту показывать, смеяться будут.
Я и сам, приглядевшись, понял, что уши портят весь вид. И на Нюрку бросают тень. Подумают, что и у нее такие же, только она их под платок упрятала.
И я решился. Схватил ножницы и стал отстригать себя во имя сестренки. Пусть ничто не затмевает ее красоты.
Но Нюрка — ты что, рехнулся! — вырвала у меня ножницы.
— Пусть что хотят, то и говорят! Уши и у тебя, как уши. Израстут.
Заклеили конверт. Написали с обратной стороны: «Лети с приветом, вернись с ответом».
Нюрка стала возвращаться с танцев одна, отшила инженера. И правильно. Нельзя же переписываться с летчиком и еще гулять с кем-то.
Редко присылал письма наш Сережа. Но мы не обижались — человек воюет. И потому, не дожидаясь его ответа, писали каждую неделю, приглашали в гости. Ничего такого не имели мы в виду. Никаких там целей для себя. Это была наша ниточка к фронту.
И для нас с Нюркой самым любимым делом было сочинять письма. Вечерами, когда Нюрка работала в дневную, ставили мы на стол в горнице лампу, садились рядышком. И сначала от первого до последнего слова оговаривали, о чем пойдет речь и как придумать, чтоб получилось складно, а потом уж под мою диктовку она начинала писать. Мать присаживалась напротив и, подперев щеку ладонью, слушала и улыбалась, не разжимая губ, горькой своей улыбкой, когда порой дело доходило до ругани в нашем с Нюркой совместном творчестве.
Настало лето, горячее, сухое, от которого одно спасение было в реке, где и проводил я долгие дни.
Однажды, после полудня, когда наша ватажка только что отобедала хлебом с огурцами и лежала в дремоте на горячем галечнике, на берегу раздался девичий крик:
— Где Васька Бутенков?
Я лениво поднялся, в глаза ударила яркость дня.
Света было так много, что ничего не разглядеть вокруг.
Привыкнув к свету, я увидел Соньку, Нюркину подружку, которая, несмотря на жару, была в платье с длинными рукавами, с цветастым платком на плечах.
— Ой, мамочки… — затараторила она. — Приехал этот самый ваш Сережа… Звезда на груди. Красивый, как принц… Мать с работы вызвали и Нюрку тож. Беги…
Я подступил к Соне и, заглядывая в глаза, спросил:
— Какая звезда, покажи? — много ведь всяких звезд. Неужели звезда Героя? Сережа-то ничего не писал вроде.
— Ну какая! Золотая! Что я, маленькая?
— Вот здесь? — прижал я руку к гулко застучавшему сердцу. — На красной ленте? Побожись.
Но Сонька презрительно поджала губы.
— Сейчас как побожусь, три дня на пузе лежать будешь.
Значит, правда! Герой Советского Союза!
Босоногий эскадрон, поднимая пыль, ринулся в село. Недалеко от нашего дома бойцы спешились и с трудом удерживали горячих коней, дожидаясь моего возвращения.
В нашем маленьком домике за ставнями, закрытыми от жары, слышался людской говор. Значит, не наврала Сонька! Я прошел в прохладные сени. Вышла мать, в чужом голубом платье, оно было широко ей и длинно, и она то и дело поддергивала его на плечах. Но зато — шелковое, в таком не стыдно встретить героя.
— Ну, а мне что надеть? — спросил я торопливо.
Мать вскинула на меня сухие горячие глаза, зашептала:
— Ищут. Ты погоди заходить-то… Не покажешься же ему так…
В кухне послышался басок.
— Александра Ивановна, мамаша, где же вы?
Он! Выскочил я из сеней, перелез через плетень в чужой огород. Присел, сжался в комок. Не обидно мне было, что мать не пустила к Сереже. Действительно, как показаться ему? На мне латаные-перелатанные штаны. Ни ботинок, ни рубахи целой не было. Да и не нужно было бы летом, кабы не этот случай… «Ищут, — проговорил я про себя. — Как же, ищут». Эх, как хотелось предстать перед Сережей в новеньких ботинках, белой рубашке и черных штанах. Но я знал, что этому не бывать. Не сыскать такого богатства в селе, хоть днем с огнем насквозь пройди.
Так просидел я два или три часа, уже вечерело. Спадала жара. Я видел, как к нашему дому тянулись люди. Ко мне несколько раз подходили пацаны — эскадрон подтянулся во двор, — подходили и докладывали:
— Спрашивает про тебя…
— Сам знаю! — отвечал я, и они уходили. А я завидовал им, посторонним, горькой завистью: они могли войти в сени в чем есть и глядеть на моего Сережу сколько влезет. А я — не мог.
Доносился глухой густой говор. Весело там. И никто обо мне и не вспоминает. Эх ты, Сережа! А мать и Нюрка тоже хороши, нарядились и обо мне забыли…
Но вот я услышал тот самый басовитый молодой голос.
— Показывайте, где он там!
Значит, проболтался кто-то!
Голос приближался. Я растерялся. А уж голос надо мной, со смешком:
— Так вот ты где, Васа… Чего не заходишь?
Сжавшись, снизу увидел я светлый чуб, расстегнутый ворот гимнастерки, блеск погона и сияние на груди. Облокотился Сережа на плетень, и глаза у него, прищуренные, смеются.
«Ах ты, — думаю, — еще смеешься…» Вскочил я и кинулся от Сережи. Бегу, а сам завернул голову, на него, всего золотого, гляжу…