Брежнев и Картер, не читавшие Набокова, ни о чем не могут и не смогут договориться, не понимая, что «разрядка» происходит из всечеловеческой духовной близости, из потребности народов друг в друге на основе культурной общности. Идеологические, стратегические, государственные и др. концепции, доктрины надо отбросить к е. м., они мешают; делать «разрядку», исходя из этих концепций, все равно что заниматься любовью в шинелях, с подсумками и автоматами.
Все время ощущение: сел не в свои сани, угодил не в свою колею. С таким самоощущением живут миллионы людей, большинство человечества. Мало кто знает, где его колея, которые его сани.
Наша литература, дав последний всплеск в семидесятые годы, опять впадает в мертвую зыбь. Тема деревни, при дозволенном потоке, исчерпана. Время философского эссе о таинствах человеческой психики в обществе развитого социализма еще не пришло и едва ли придет. Нравственные, духовные, физические силы нации то ли истощились, то ли скованы странной апатией. Россия растлена изнутри.
Если будет война, Россия ее не обязательно проиграет, но, может случиться, что коммунистов перевешают, и меня в их числе. Есть шанс умереть смертью храбрых, а неохота: надо бы посмотреть, что будет. Но посмотреть не придется, разве что крайним усилием поослабив петлю. Впрочем, все одинаково виноваты. Замешаны все.
В это время Джимми Картер глядел в бинокль на Берлинскую стену, воскликнул: «Какая низменность духа могла это сотворить, какой это символ подавления прав человека! Строить стену не для того, чтобы обороняться от неприятеля, а для того, чтобы не убежали граждане собственного отечества... Государство приравнено к тюрьме...»
«Картины, созданные добродетелью, спокойны и безжизненны, — только страсть и порок оживляют творение живописца, поэта и музыканта».
Дидро.
И он же: «Мне более по душе осушать слезы несчастных, чем разделять чужую радость».
Завтра я еду в Италию. Плохо маме. Может статься, ей сделалось плохо именно потому, что я еду. Ей худо без меня, у нее никого нет, только я. И ей обидно, что я не могу понять крайность ее нужды во мне, не хочу войти в ее мир и не выходить...
Я только что вернулся из Коми, из Усинска. Видел цветной север: березки, шикшу, гонобобель, морошковые листья, мох, ягель, брусничник — тундровые ковры. Погулял в ивовых лесах над Печорой. Хороший заголовок: «Ивовые леса над Печорой». Заголовок к чему?
В последний вечер в Милане... Хотелось выпить Италию до донышка — до утренней отправки в аэропорт. Казалось, недостойно интеллигентного человека забираться под одеяло, когда за окном не столица нашей родины, не Питер, а город Милан, в котором... ну да, опера Ла Скала... У меня в чемодане сыскалась последняя маленькая московской водки...
Погрузил маленькую в карман, спустился на лифте вниз, в холл; за стойкой чем-то был занят портье, лет сорока семи, седовласый крепкий мужчина, с серьезным, усталым, очень мужским лицом, похожим на артиста Жору Жженова. Я поставил на стойку маленькую, попросил у портье бокалы. Он не совсем понял меня, принес один бокал. Я поправил его; в глазах служащего отеля затеплился неслужебный интерес к ночному посетителю из России. Портье принес второй бокал. Я разлил поровну водку. Выпили. Познакомились. Портье звали Джанни, как многих итальянцев (второй мой знакомый Джанни — Родари). Он включил кофеварку, поставил две чашки.
Джанни говорил по-итальянски, я почти все понимал, настолько итальянский язык экспрессивен: каждый оттенок смысла в речи итальянца отражается у него на лице, проявляется в мимике, жесте, интонации. И в основе итальянского — латынь, худо-бедно нами усвоенная, хотя бы по аптечным рецептам.
Джанни, как я его понял, сказал мне следующее: «Я не советую тебе спать. Лучше иди погуляй. Здесь у нас такое место, гуляют всю ночь. Когда вернешься, вон там позвонишь, я тебе открою. — Джанни дружески мне улыбнулся: — Иди погуляй».
Я последовал его совету. Была поздняя осень, резкий холодный ветер кружил вихри хлама по площади. Посередине стояла рослая женщина в шортах, бюстгальтере, накинутом на плечи хитоне, с сигаретой в зубах. Женщина была в годах, посинели от холода ее толстые ляжки, на большом животе чернела впадина пупа. По площади сновали туда и сюда маленькие автомобильчики, управляемые одиночными женщинами, очевидно, той же древнейшей профессии; в античности их называли гетерами.
Имея в кармане последние двести лир, я направился к центру площади у вокзала Статионе Чентрале, где стояла жрица любви, как бы к ней и как бы мимо нее. Подойдя достаточно близко, сказал ей «гуд найт», она ответила хриплым голосом, осмотрела меня с ног до головы, без признака интереса. Глаз у нее был наметанный. Я осведомился, сколько стоит ее товар, заполночь, на привокзальной площади в Милане: «Хау мач?» «Форти таузэнд», — назвала цену своим прелестям вдрызг замерзшая безлошадная миланская старушенция. Сорок тысяч.