Поговорили, вышли к машинам — ехать обедать. Станку что-то задерживало в кабинете. Нам сказали: «Товарищ Станку разговаривает по телефону с Москвой». Мы пошучивали: не забывают о нас, дают руководящие указания. Вышел Станку — высокий, сухой, хромоногий старик, со старческими дальнозоркими, подернутыми дымкой глазами. Посмотрел куда-то поверх нас всех, что-то сказал переводчице. У нее сделалось постное лицо. Она перевела: «Товарищ Станку сказал, что из Москвы сообщили... умер отец у Глеба Александровича Горышина...».
Прошелестел общий вздох. Захария Станку коротко посмотрел мне в глаза, сказал две или три короткие фразы, он был вообще малословен. «Товарищ Станку сказал, что выражает вам свое соболезнование... И он надеется, что вам хватит мужества до конца остаться вместе со всеми».
Мы поехали в ресторан обедать. Ресторан находился в парке, на берегу большого пруда, с плавающими по нему лодками, с плакучими ивами на островах. Со всех сторон рябила вода. Рябило у меня в глазах, сместился фокус моего зрения, я видел все как-то смазанно, расплывчато, отдаленно, непричастно, как в сновидении или в кино. Нас посадили обедать на открытой террасе, на деревянные скамьи, застеленные домоткаными накидками.
У поручня террасы сидел большой рыжий лохматый пес, проявлял к нам самый краешек интереса, как надлежит воспитанному европейскому псу: чуть поводил мягким шелковистым ухом, чтобы открыть ушную раковину, услышать, что такое мы говорим на непонятном ему языке; впрочем, может быть, и понятном: в Румынии многие знают по-русски. В первый день по приезде в Бухарест, рано утром вышел на улицу; черноусый парикмахер в белом халате за порогом цирюльни ждал первого клиента. Он так посмотрел на мою голову, в последний раз стриженную под полубокс, что я не мог не войти, не сесть в его кресло. Он окутал меня пеньюаром, спросил по-румынски, как будем стричься. Я признался по-русски, кто я таков, бухарестский цирюльник радостно-победительно защелкал ножницами, приговаривая: «Как будем стричься?» Я ему разрешил: «Стриги, как тебе понравится». Тогда на мне было что стричь.
Пес поворачивал в нашу сторону свой хорошо ухоженный нос вполоборота, поглядывал на нас вполглаза, приветно и как-то сострадательно; отчего-то пес был печален.
Лица сидевших за столом расплывались, а пса я видел, его лицо имело свое выражение. Пес тоже видел меня отдельно от нашей компании; мы поглядели друг другу в глаза, когда подали еду, красное вино в бутылках, я попросил принести мне водки.
Водку принесли по-европейски, в маленькой рюмочке, налитой наполовину. Я сказал переводчице, чтобы она объяснила официанту: я хочу выпить водку по-русски, стакан, двести граммов. Переводчица передала мои слова, официант посмотрел на меня с искренним изумлением: выпить стакан водки в солнечный ласковый день, когда есть хорошее вино, наверное, показалось ему иррациональностью, то есть русской дикостью.
Он принес мне водку в фужере. Я выпил ее залпом и заплакал. Сидя в румынском ресторане, на берегу пруда, под ветвями плакучих ив, я плакал и думал, какой хороший, добрый, совсем еще не старый был мой папа Александр Иванович Горышин.
Официант, румынский мальчик с черными усиками, украдкой подглядывал за мною. Он ничуть не сочувствовал мне, я видел, а злорадствовал, остро переживал свое превосходство надо мною. Я внутренне порадовался за мальчика, представил его судьбу-планиду: много ли в ней выпадет радостей? пусть хоть это...
Отдаваясь врачующему безумию хмеля, погружаясь в хаос мимолетных ощущений, выпадая из реальности переживаемого момента, я вдруг почувствовал прикосновение к моим ногам чего-то теплого, мягкого, родственного. Ко мне пришел рыжий, собственно, золотисто-коричневый длинношерстный, широкогрудый, толстолапый пес. Он встал на задние лапы, передние положил мне на плечи, коснулся холодным влажным носом моего носа, лизнул меня в щеку.
Я обнял его лохматую гриву, прижался лицом к его лицу, поцеловал в нос. И пес удалился, исполнив ту миссию сострадания-утешения, ради которой пришел в ресторан. Мои слезы унялись, больше я не плакал.