– Вы думаете, я боюсь смерти? О, нет, я смерть люблю. Я никогда не могла понять, почему люди представляют ее в виде скелета с косой. Я смерть, напротив, представляю себе в виде прекрасной доброй женщины, которая возьмет меня, прижмет к сердцу и успокоит. В долгие бессонные ночи я часто плачу и зову ее: «смерть, голубушка смерть, возьми, успокой меня». И я представляю себе, как я славно вытянусь в гробу и меня спрячут в землю, и я буду лежать и отдыхать. Никто не будет меня тревожить, никто не будет больше мучить, а если и начнут, то я их не услышу!
Так прожили мы с Зикой три недели. Она были весела и счастлива, и только ежедневные письма матери раздражали ее. Задолго до прихода почтальона она начинала волноваться, а получив письмо, тотчас уходила читать его в свою комнату. Она никогда не показывала мне этих писем, и я не спрашивала, только замечала, что у нее часто были заплаканы глаза после их чтения. Наконец, Зика призналась мне, что мать умоляет ее вернуться домой, обещая вместо заграницы взять дачу в окрестностях Петербурга и купить ей много цветов.
– Maman думает, что главное – цветы, – горько усмехаясь, говорила она, – a разве в одних цветах дело? О, ничего-то, ничего она не понимает!
Корецкая писала и мне. Она умоляла возвратить ей ее единственное дитя, говорила, что не может без нее жить; затем принялась язвить меня и кончила грязнейшими намеками. Я возмутилась и отвечала резким письмом. Через два дня я поняла свою ошибку. Корецкая написала дочери пламенное послание, говорила, что я смертельно оскорбила ее, что я враг ей на всю жизнь и спрашивала Зику, неужели она находит возможным продолжать жить под кровлей смертельного врага ее матери?
– Я не знаю, что вы написали maman, милая Любовь Федоровна, но я не верю, чтобы вы хотели ее оскорбить, – плача говорила мне бедная девочка, – всё это болезненная фантазия maman. Я ей пишу, как вы добры, как мило ко мне относитесь, и как мне полезно у вас жить.
Но было уже поздно. Письма и телеграммы сыпались на нас из Петербурга. Корецкая грозила полицией, судом, сенатом, министрами, чуть ли не вмешательством иностранных держав. Меня ее угрозы мало пугали, но на Зику действовали удручающе.
– Вы не знаете maman, – говорила она мне, – она такая смелая и энергичная, она ни перед каким скандалом не остановится. А потом ко всем знакомым поедет и сумеет привлечь их на свою сторону. Вас же, мою милую, люди и осудят. Нет, уж лучше ей уступить. Верно, ее здоровье ухудшилось, и, чтобы его восстановить, ей необходимо сделать мне несколько сцен. Что ж, я поеду, перенесу их как-нибудь, а потом, когда maman сделается добрее, я попрошу ее опять меня к вам отпустить.
Бедная Зика горько плакала, прощаясь со мною, и долго махала мне платком из вагона. Увы! Я более не видала ее. Через три месяца совместной с матерью жизни Зику пришлось отвести в больницу, но не в прежнюю, а в дом душевнобольных, где уже находилась ее сестра. Я ездила навестить Зику, но меня не пустили. Доктор печально покачал головой, когда я заговорила о ее выздоровлении.
Эмигрантка
Il n’y a qu’un héroisme au monde: c’est de voir le monde, tel qu’il est et – de l’aimer.
15 октября 19…, в четвертом часу дня, в Риме, в саду Монте-Пинчьо[60], сидела немолодая уже девушка, Ирина Мстинская. В руках ее была книга, пришла она в парк с целью почитать на свежем воздухе, но, как всегда бывало с нею со времени приезда в Рим, не могла сосредоточить своего внимания на английском романе. Взор ее скользил по голубому осеннему небу, по чудесным южным соснам и пальмам, по статуям, белеющимся среди зелени, и постоянно возвращался к Вечному Городу, что расстилался перед нею, у подножия Монте-Пинчьо.
Ирина много путешествовала, много видала, но ни один еще город не производил на нее столь сильного впечатления. Она тщетно старалась определить эту власть Рима и, не находя объяснения, придумала свое собственное:
– Как знать – мечтала Ирина, – люди, быть может, никогда вполне не умирают, а остаются витать возле тех мест, где сильно жили и сильно страдали. Быть может, Рим полон тенями древних римлян, первых христиан, художников времен Возрождения и итальянцев прошлого столетия, что так доблестно погибали в борьбе за единство Италии. Все эти тени не могут оторваться от любимого города. Они по-прежнему владеют Римом, и мы, иностранцы, попадаем в плен к этим теням и не в силах отвести от них свои мысли.
Впрочем, впечатление Рима было не только сильное, но и успокоительное. Бродя по музеям, среди развалин, в церквах и катакомбах, Ирина чувствовала, как с каждым днем в душу ее вливался безмятежный покой, какой невольно ощущают люди, придя в монастырь. А этого монастырского покоя и тишины более всего жаждала измученная душа Ирины.