Гордость Россией, ее могуществом, богатством и блестящей будущностью было одним из самых сильных наслаждений Ирины. Русские люди представлялись ей богатырями и рыцарями, всегда готовыми сражаться за правду и христианскую веру, за всех обиженных и гонимых. Когда началась Японская война, она с искренним удивлением спрашивала себя, как могли эти жалкие обезьяны объявить войну таким богатырям; даже жалела японцев за подобное безумие. Можно, поэтому, представить себе ее отчаянье, ее страданья при первых же наших неудачах! Никого из близких не было у Ирины на войне, но каждое наше поражение оплакивалось ею, как собственное несчастье. Поглощенная своим горем, она не придала значения ни Русской революции, ни новым реформам. Как все страстно верующие люди, Ирина бросилась в другую крайность – в презрение к России.
Все стало ей постылым в родной стране. Не верила она больше никому: ни народу, ни интеллигенции. Всё это были жальче трусы, ограниченные, ленивые, необразованные.
Ирина стала чаще ездить за границу. Там, наоборот, всё казалось ей прекрасным.
Она хвалила германского бауэра[63] за его трудолюбие, швейцарцев – за их порядок, французов – за гениальность. Прежде, пробыв за границею три месяца, Ирина чувствовала тоску по родине и, приезжая на границу, готова была обнять и расцеловать носильщика за его добродушное, славянское лицо. Теперь она возвращалась домой с досадой, бранила русские порядки, с отвращением смотрела на скучные бесконечные поля, что уныло мелькали перед окнами сонно движущегося поезда, на всю эту заснувшую природу и жизнь.
Презрение к России поддерживалось в ней теми бесчисленными обличительными статьями, что появились в газетах, вслед за свободою печати. Послушать их, всё в России было пропито, всё разворовано, всё обратилось в дикое первобытное состояние. Не объясняли они лишь, почему Россия давно уже не погибла от голода, почему бумаги наши стояли выше, чем до войны, и почему Европа по-прежнему считалась с мнением России. Но Ирине, как женщине, трудно было разобраться в правильности газетных обличений. Они отвечали ее пессимистическому настроению, и Ирина не верила в Россию, как не верила более в свое счастье.
Самым же тяжелым для Ирины стало поднимающееся в ней сомнение в правильности ее верований. Она считала, что пора бы было Богу наградить ее за честно прожитую жизнь, и страдала, не видя этой награды. Наблюдая судьбу других людей, Ирина могла себя обманывать, уверять, что если не было у них внешнего благополучия, то был зато душевный покой и довольство. Себя же обмануть было трудно: не только не имела Ирина счастья, но не дано ей было и спокойствия. Душа ее была изранена и измучена, погружена во тьму и отчаяние и не видела никакого исхода. Между тем, тут же на ее глазах, торжествовали и блаженствовали злые люди. Чем объяснить это? Неужели же ее credo было ошибочно, и она всю жизнь шла по неверному пути? Но признать это было бы для Ирины равносильно самоубийству, ибо не могла она примириться с миром, где торжествует одно лишь зло и обман.
Так тяжело стало Ирине в России, что она решила эмигрировать. Она собралась было переселиться в Англию, с которой была знакома по любимым ею английским романам; но, случайно, подвернулся «Rome» Золя[64], с великолепными описаниями римской жизни, и Ирину потянуло в Италию. Вот почему и находим мы ее в теплый осенний день в саду Монте-Пинчьо.
Сначала Рим не понравился Ирине. В ее воображении слишком ярко запечатлелся римский Форум и гордые римляне в тогах, бои гладиаторов, пышность римских императоров и роскошь папского двора. Почти с обидой смотрела она на многоэтажные дома, магазины, трамваи и прозаическую толпу в современной некрасивой одежде. Впрочем, то было лишь мимолетное разочарование. Как ни мрачно была настроена Ирина, но Рим победил и ее. Северянину трудно устоять против веселья и бодрости, которые возбуждает в нем южное солнце, столь редко им видимое.
Сначала средневековая часть города поглотила Ирину. Целыми днями бродила она по лабиринту узких грязных улиц, без тротуаров, где люди, лошади, ослы, трамваи и велосипедисты двигались общей массой посреди мостовой. Жутко и мрачно становилось у нее на душе при виде отвратительных домов, не жилищ, а, вернее, логовищ, в которых до сих пор живут римские бедняки. Каким контрастом представлялись ей рядом с этими логовищами соседние роскошные палаццо с чудесными дворами, с мраморной колоннадой и внутренними садиками, заросшими пальмами и апельсинными деревьями. Но и палаццо, несмотря на свою роскошь, давили ей сердце. Ирине вспоминалась вся жестокая и несправедливая жизнь Средних веков. Она понимала теперь эту жестокость: в этих мрачных переулках, в этих угрюмых дворцах, куда никогда не заглядывало солнце, нельзя было мыслить честно и правильно. Ясным стало для Ирины, почему человечество, покончив со средневековым режимом, тотчас после Французской революции, поспешило уйти из этого лабиринта кривых и смрадных переулков и придумало новый тип городов с широкими, залитыми солнцем, улицами.