Актерскому пути Дитрих сопутствовала целая коллекция произведений искусства подобного рода. Каждое платье стоило тысячи долларов и, что более важно, на него уходили тысячи часов работы. Сотни людей не жалели труда в стремлении достичь совершенства. Каждую бусинку, каждую блестку рукой прикладывали к стратегически важной точке, чтобы создать замысловатый узор, потом пришивали каждую по отдельности и тут же дрожащими пальцами выпарывали из нежной ткани, переносили, снова возвращали на прежнее место… И так раз по пятнадцать. Тысячи тысяч бусинок и блесток были уложены и пришиты с фантастическим тщанием, пока наконец Дитрих не увидела в зеркале то, что, по ее замыслу, должна была увидеть аудитория: гордую женщину несравненной красоты с идеальным телом, «формально» облаченную в одежды, но глазом воспринимаемую как обнаженная и остающуюся при этом незапятнанной богиней.
Каждый раз, гастролируя в Лас-Вегасе, Дитрих рвалась к новым эффектам в надежде опять и опять пережить тот ошеломляющий миг, когда публика, впервые увидев ее, задыхается от изумления. И всегда добивалась своего. Год за годом она сверкала на сцене в золотом, в белом, в черном стеклярусе, в расшитом блестками, горным хрусталем, в хрустальных подвесках и шариках, в разноцветной бахроме, волочила за собой потоки перьев, укутывалась в огромные шали из лис, устанавливала поблизости от рампы специальные приборы, схожие с вентиляторами, чтобы они раздували бесчисленные шифоновые складки, и она стояла перед зрителями такая же открытая миру, такая же величественная, как ее любимая статуя Ники Самофракийской.
Фокус с ветром Дитрих успела испробовать в «Саду Аллаха»; в шифоновую шаль, по низу обшитую несколькими метрами лисьего меха, заворачивалась на съемках «Желания»; даже воротник и рукава снискавшего заслуженную славу манто из лебяжьего пуха тотчас приводили на память лебяжий жакет, который был на ней в «Императрице». Убеждена: моя мать никогда не сознавала, что повторяется, что черпает идеи своих нарядов из прошлого. Кроме того, все эти вещи и во второй раз производили неотразимое впечатление, не было поэтому ни малейшей нужды обращать ее внимание на «самозаимствования».
К тому времени, когда Дитрих придумала два своих шедевра, переливчатое платье из черного стекляруса (мы его окрестили «угрем»: казалось, что в нем она не идет, а плывет, рассекая чистую светлую воду) и шубу из лебяжьего пуха с конусообразным, почти трехметровым шлейфом, ради которого, по слухам, две тысячи лебедей пожертвовали своими грудками — разумеется, добровольно! — она уже переросла Лас-Вегас и теперь давала концерты в настоящих театрах.
В пятьдесят четвертом (шел ее второй год в Лас-Вегасе) она мастерски переодевалась, в один миг меняя свои замысловатые платья на фрак, и получала взамен не только радость от зрительского восхищения этой метаморфозой. Она обрела и возможность петь песни, где слова, по ее ощущению, требовали присутствия мужского начала. Конечно, большинство песен, написанных для мужчин, могли петь женщины, просто заменив «ее» на «его», однако мать моя вообще придерживалась убеждения, что одни только «мужские» песни достойны исполнения на сцене. Поскольку мужчины, вообще, имеют многие преимущества, полагала она, у них есть законное право петь о любви и ее разочарованиях. Женщины же, такие непредсказуемые, склонны к гипертрофии чувств и, стало быть, певицы могут быстро наскучить публике своими шумными любовными переживаниями. Дитрих, целые дни напролет сидевшая у телефона, умирая от страсти к своему женатому любовнику и одновременно от тоски по «Французу», всей душой верила, что на нее не распространяются собственные претензии к слабому полу. Она вовсе не притворялась!