корнями мы космос тогда пробивали
до самого Марса, до самого донца
в его изначалье!
О, наши Атлантовые разговоры!
О, рёбрышки под куполами одежды!
А нынче, где сердце, весь мир мой распорот,
а нынче, где правды, сквозят только бреши…
Как будто подпилены оси и стержни.
О, где же вы, где же
мои сопричастники, клятвоучастники?
Мои соплеменники и современники?
Мои соэпохники, шестидесятники,
мои виноградины вы и Царь-градники,
шабры, шукшинята, друзья и ботаники?
Я правду свою – эту первую правду
вовек не забуду. Предать не сумею.
За други свои! За отца и за брата!
И чем старше я, тем сплошнее, стальнее
на уровне песни, на боли набата
звучит моя клятва!
***
Моё мировоззрение. Я не могу от него отречься.
Могу лишь растечься рекою в него.
Моё мировоззрение, как дом без крылечка,
скала отвесная, моё естество.
Как вена рваная в него плещет память.
Вспоминать больно. Не вспоминать больнее стократ.
Если бы живою была, что сказала я маме
про то, что случилось, и кто виноват?
Что продан завод. Разорён комбинат.
Я слова свои беру – выкорчёвываю.
Но остаётся основа, позвоночная кость,
из которого весь образ, как белым по-чёрному,
словно в ладошку гвоздь.
Так в меня моё мировоззрение вточено!
Ввинчено, вбито, вколочено. Я и сама уже – в клочья.
И сердце – в ошмётки, в куски.
Но слышится дальнее: «Доченька,
не предай! Сохрани! Не разбей от тоски!»
Божьих заповедей – десять.
Материнских – вся жизнь.
Моё мировоззрение – мой панцирь.
Я его отрастила, как песню.
Я его обточила до призм,
до космических, звёздных субстанций!
Мамочка, мамулечка. Я за него держусь.
Я – над бездной. (О, не сорваться б!)
А руки соскальзывают. Ветер пронизывает. Хруст
слышится пальцев. Захожусь, словно в бешенном танце.
Не отрекусь! Всё равно не прогнусь! И не сдамся!
Ни власти. Ни горю. Ни бедам. Ни улице!
«Глагол с глаголом – кричу – не рифмуется!
Участие в конкурсах – преступление!
Не надо медалей. Ни грантов. Ни премии!»
Моё убеждение. Мировоззрение
превыше всего. Не уйти. Не укрыться.
Не выскрести мне из себя, словно принцип.
Оно приросло, словно к коже рубаха.
Я слышу, хотя я оглохла до Баха.
Я вижу, ослепнув почти до Бочелли.
И не отрекусь на кострах. На расстреле.
Родная моя! Моя лучшая в мире,
не бойся, о, мама, мне ноша – не гири!
Не тяжесть земная! Не камень. Не плаха.
Воззренье, как миросозренье. Паренье.
Как миродарьенье, как миротеченье.
И денно, и нощно моё продолженье.
Свеченье. Сраженье. И смерть и рожденье!
Спасенье!
***
Воительница хороша перед битвой.
Выходит в поле. Всё тело пылает.
Молочная кожа дождями полита.
Всё тело, как рана одна ножевая.
А жизнь, что мгновение.
Если цепляться,
как мы за удобства, зарплату, уюты,
тогда нам не слиться в безумнейшем танце,
вот в этом багрянце. В нас цепи. В нас путы.
Воительница лишь одна. А нас – груды.
Мы – руды. Мы – воды. Мы – эти вот камни.
Мы – эти пески у неё под ногами.
Хотя б не мешайте закончить ей танец.
И дотанцевать перед битвою смертной.
Она не из этих салонных жеманниц.
Она – для победы!
О, женские руки, о, грубые пальцы,
о, длинные косы, что по ветру вьются!
И знаю, что ей, как и мне не остаться.
Я знаю, разбиться, как будто бы блюдце.
И ноги истёрты. И сломаны «руцы».
И выбито сердце.
Но, нет, мне не страшно!
Я длюсь, продолжаюсь.
Ни взгляда! Ни блажи!
Мой выход искрит взмахом электростанций.
И я захожусь, как в экстазе, от крика.
И я восхожу Ярославной до Плача.
Всю вечность я перелила в память мига
и хлещет она, словно кровь всех палачеств!
Мой выход проплачен. Озлачен. Закачен.
Я танцем своим обещала всем людям
себя переплавить, как воду в сосуде.
И мне ничего не осталось иначе…
***
Как хлеб из печи, по кускам её рвали.
Она – караваем огромным на блюде,
на белом льняном полотенце, в крахмале
тугих облаков, золотых изумрудин –
моя Атлантида! В пятнадцать республик.
Моя кумачовая – цвет земляники!
И каждый из нас нынче клятвоотступник.
И в каждом из нас, словно Каина блики!
И каждый из нас молвит: «Разве я сторож?»
как будто в иступе!
Сначала Прибалтика шпротой копчёной
да в масле, да в пряностях, жёлтая, в жире
отъята была. Помню день этот чёрный,
осталось двенадцать. И их растранжирим!
От щедрости нашей больнее всех бедным.
Расклёвано тело моей Атлантиды,
растащено в чьи-то карманы, в монеты
пушнина и золото, лес заповедный
в спирали, в безвременье и в пирамиды.
Как вспомню, кричать мне от горя охота,
да что проку горло срывать мне до хрипа?
Моя Атлантида раскрыла ворота,
до сердца раскрыла, до пения скрипок.
До содранной кожи. До выдранных рёбер.
До рваных подкладок. Младенческих цыпок.
И кто же осмелился, кто же сподобил
такой быть распахнутой, выпитой, битой?
Теперь помыкают моей Атлантидой.
И гвозди ей – в пальцы.
И в ноги ей – биты.
И в сердце ей пули из меди отлиты.
И ей арестантские робы.
Кредиты.
А детям, что мы нарожали, сыночкам –
война в Карабахе.
Афгане. Донбассе.
Ещё наркотрафики и наркоточки.
А нам, матерям, смертный саван, сорочки.
И в снег оседать, пыль российскую красить
своей атлатнидовой кровью. И точка!
Моя ты родная! Остался лишь мякиш.
Остался последний космический сгусток.
Каким ты куском, расскажи мне, заплатишь:
неужто вон тем, что зовётся искусством!
Ужели его на съедение волку?