И в финале – решимость: пусть повержена «Семихолмая», пусть жидок «постный звон» колоколов, пусть лютеет декабрьский мороз над мертвыми телами юнкеров и офицеров, пусть иссякла надежда победить… пусть даже святой Георгий не спустился с небес для отмщения. Пусть! Зато она сама, «белая кость» московская, не переменится. Старая, гордая, головы ни перед кем не склонявшая Москва останется внутри нее, в душе ее:
Не видно, чтобы когда-нибудь, до гробовой доски, до последнего срока Цветаева забыла про бунтовскую чернь, остервенело уродующую ее мир, ее «певучий град». Не видно, чтобы простила она слезы, выкатившиеся из «черных глаз Стрельчихи». Через много лет возвращалась в Россию, в Москву с твердым знанием: нет надежды. Что было – убито. Утонул в крови мир куполов и облаков, на холмах колокольных мертва пылкая рябина. Чистый голос ее не зазвучит, пусть места – те же, чистый жар ее не вернется, пусть дома – знакомые.
Цветаева никогда не срамилась так, как осрамился Белый, пинавший полуживое тело порфирородного города в тошнотворном романе «Москва», или как Брюсов, провещавший на всю Ивановскую «обязательную программу» о «красном призраке Кремля». В ее словах ослепительное величие московского царственного солнца блеснуло последний раз перед долгой ночью.
Ночь – опустилась. Стало черным-красно в Великом городе.
Порфирогенита, измученная, забылась тяжелым сном, сквозь который слышались революционные гимны, «вставай-ка» Интернационала, залпы, подводящие итог, строительные скрежеты конструктивизма… и еще доходил запах крови.
Есенин для Москвы – чужак, пришелец. Да и Порфирогенита первое время его не жаловала. Венец гения возложила на его пшеничную голову петербургская литературная среда.
Тем не менее, после того как пришла алая эпоха, темный покров опустился над городом и смолкли голоса, прежде столь дерзкие, сквозь ночную духоту зазвучала бесстрашная есенинская песня – одинокая, чистая, откликавшаяся на тысячи чужих болей своей звонкою болью. В ту пору столь многие учились лгать! Есенин же пренебрег этим искусством, не заботясь о том, как бы получше отредактировать простой ритм своего сердца. Тем и люб был Сергей Александрович, порождение рязанской крестьянщины, Марине Цветаевой, «белой кости» московской. За то, наверное, Марина Ивановна и помянула поэта добрым словом:
А Есенин именно дал песню Москве притихшей, полузадушенной, искалеченной. И песня его дышалась, словно глоток жизни на ладье Харона.
Начало 20-х. Лодочка плыла в гущу смерти. Бедные люди, душой своею прилепившиеся к святым московским старинам, не видели надежды. Куда идти?
Лишить себя жизни? Стать подпольным человеком? И сколько ждать, когда ж наконец безнадежное подполье обернется победой?!
Ежели, пребывая в сердце тьмы, не хочется дышать тьмой, пускать ее внутрь себя, то следует научиться тонкому искусству – отстраняться от нее. Я – отдельно, тьма – отдельно. Пусть бы она и обступала со всех сторон…
Те, кто не мог отстраниться, уйдя в храм – в конце концов и это убежище угрожало тогда физической гибелью, – уходили в кабак, в друзей, в презрение к новым обычаям и требованиям новой благопристойности: