Из-за КОВИД поменяли расписание рейсов, и той весной в Москву из Лос-Анджелеса несет нас ночной самолет, еще одна нежданная радость, выросшая из глобальной трагедии. Никто уже не хочет носить маску, хотя самый разгар дикой заболеваемости, но русские ближе к фатуму, сэйфти им мозги не запудришь, есть, конечно, мера разумного, но в целом… В целом фатум ясен, нам написали о нем слишком многие и слишком часто, чтобы еще сохранять какую-то маску ложной цивилизованности. Да свершится что дóлжно. В осознании своей беспомощности перед обстоятельствами — наша русская власть над обстоятельствами. Я еду прямиком в Петербург, самый футуристический, самый послушный фатуму, самый подходящий для черных бормочущих двойников город, и тоже имперский город. Везу туда духа-наперсника, сменяющего меня перед людьми, чтоб по акценту не распознали хитроумной подмены; я зачинаю в нем книгу, которая заменит меня во времени, а потом так же, как и мои органы, клетки, чаяния, — и эта книга пропадет, будто не было вовсе; так близко и скоро, что до безумия хочется верить, что смыслы держатся и пребывают. И что не властны над ними движение, превращение, пламя.
В Петербурге я проповедую веру. Я подключаю людей… (
Короче, я проповедую, словно за мной нет ни слежки, ни погони, словно это свободный мир, словно все перепутано в человеческом языке и они называют по ошибке Россию dictatorship, while that American idol they call the freedom, but it is not! All is twisted! Все перекручено, рассказываю я в своем темном углу, когда в очередной раз толпа не приходит слушать, ни один живой человек, никто не является послушать, а я рассказываю, будто лишенный тщеславия, что в сердце у меня поселился наследник, тяжелый душный клещ, которого никто не подмечает, мечтающий быть не тем, кем ему довелось уродиться, и он явно одерживает победу.
Это последнее, что им доведется услышать, я приехал домой, в этот пропитанный болотными газами край, чтобы произнести лишь парочку диалогов, я разыгрываюсь и играю. Вначале с редактором моей книжки, она встречает меня перед лифтом, зовут ее Лана, я спрашиваю: «А что сами вы писали?» — Вопрос повис в пугающей пустоте, я заполнил ее, чтоб избавить нас от неловкости:
«Знаете, есть конъюнктурное признание, есть общественное признание, есть историческое признание. Жаль, они редко совпадают во времени, а еще я чувствую, что ни одно из них не дает носителю ничего утешающего. Можно ненадолго утолить внутренний голод, тщеславие, заполнить пустоты в легких, которым следовало бы полниться любовью, но это не так просто. Раз как-то меня спросили о наслаждении, и мне было нечего написать. Разве что банальное,
Ладно, создание книги — это боль, замешанная на эксгибиционизме, уязвленном самолюбии, любопытстве, желании понравиться и желании очиститься от всех желаний, обрести первозданную невинность, доверие животворящей силе, проводником которой тебя назначают. Нет, я не верю, Лана, что можно не хотеть понравиться и при этом написать. Вернее можно — последнюю книгу. Если пишешь наперегонки со временем. Когда-нибудь у меня будет автор, который соревнуется со временем, такое, знаете, бывает: ему кажется, что за поворотом смерть (рак, Возмездие, банальная старость), и поэтому энергия угасания, обратное утекание газа в огонь, проволакивает его через действительно последнюю книгу, в такой книге может оказаться достаточно крови и сердцебиения, чтобы почудиться живой.