Снова, как после солнечного удара — в Америку — отыграть очередную роль?.. «Но я же теперь русский писатель», — думал, небрежно проковыривая лезвием грудь до сердца. Через меня написался текст, и ничто не будет прежним: я лягу на полку, покроюсь пылью, исчезну, но исчезновение мое будет оформлено в слова, оно будет, по крайней мере, овито словами. Как старый дом, трухлявый и дрянной, превращается в призрака, а его силуэт все еще овивают свежие, зеленые побеги, лианы, плющ — но забывают язык наследники, на котором написано имя дома, забывают предка-основателя и, наконец, однажды забывают даже то, что под зеленью были стены и фундамент. И вот все съедено землей, все сделалось землей, в прошлое наконец вернулось все, пытавшееся тщетно в будущее пойти.
С этим я вернулся. И Дамиан, перекуривший накануне, кашлявший дорóгой, как пьяный черт, встречал меня и принюхивался: «You changed lots» — его это не радовало. Напарник всегда боялся перемен во мне, ведь общее знание о природе будущего терзало нас тревогой.
Бормотал озлобленно, будто ненавидел, и трещина действительно пошла через меня: того меня уж нет, кого он провожал. Он встретил другого; знакомцы, нанизанные на прежнего меня, остались прежними, и жилища мои, и предметы, и даже одежда, что не истлела за семь-восемь лет, — я не любитель менять наряды, пусть тлеют, — словом, все прежнее. Но потекло новое через меня.
Я замер в медитации, в попытке забыть и простить, но эти старые (эпохи Возмездия) инструменты не могли сработать. Он прошептал злобно мне вслед: «You cannot work in the police if you continue to be like that, you’re worthless, you’re emptyheaded, men-up, forget her, become vicious and brutal again!.. Shit, that’s not my man, I don’t see my man anymore, what a heck of a man are you? Where is your power? Where is your aridity?.. I hate seeing you like that, I hate you!..» — и дальше плевался в меня, будто я был виноват. Ну а что поделать?..
Прошла во мне эпоха, и раз я выжил — подчиниться оставалось наступлению нового. Тут ничего не остается, как стать чем-то, к чему ты призван.
Тут, на западном краю, надо уже раздеться и признать: нет, я не эта одежда, и не эта профессия, и не эта злоба, привычка, влюбленность и даже, увы, не сладкая дружба с любившими меня. Я — ничто из этого… Мне не во что вернуться, хотя я привык существовать через одни лишь болезненные возвращения к старому.
Время оттолкнуться, ведь худшее зло позади. Познано, узнано и оплакано. А значит, пора шагнуть в новое, если бы только оно было возможно. Призрачный Музей разрастается и впускает меня выше.
Второе. О новом, без амбиций изобразить, вспомнить новое, но все же придется рисовать некоторые структуры, особенно если задумал впоследствии выйти: списки, разделы, учителя, этажи и снова списки…
Afterglow ярости… Мне нравится это слово, afterglow, — одно из немногих подлинно американских, я бы сказал, даже калифорнийских слов. Сложно объяснить человеку, который не живет в трехсотдневном лете, в солнечном забвении, что света бывает так много, что он переполняет голову, и все безумие мира стекается в твою ноющую черепушку, и ничего не ждешь так сильно, особенно летом, как постзакатного сияния:
• предвосхищающего прохладу;
• орошающего горы живым пыльным светом, простреливающего волнистый горизонт океана столпом зеленого пламени;
• взрывающегося над городом пурпурной занавесью;
• розовеющего и чернеющего одновременно.
Ничего не ждешь, когда сумерки нисходят до подножия восьми часов вечера летом, но в первой прохладе тьмы приходит гигантская кинематографическая луна, желтая вестница ночи. И ничто так не поражает воображение, как ее пылающий, кровавый закат. Оставит затем обессиленного тебя наедине с шифром звезд, молчаливо, выразительно взирающих на твой грех и славу.
И afterglow… слово, которым я называю лето две тысячи восемнадцатого, когда остывал тот прежний человек, живший во мне, и вовсе не оттого, что он убрал в дальний ящик любые надежды вернуться на родину. Закончил он, и отсюда происхождение «второго», хотя оно условно, как все подлинное — в природе все мягко переходит и превращается, но потому и оказались мы в Музее, в окружении искушения и искусственности.
Так вот он остывал теперь. Залечивал рану. Узел боли можно было разрубить только силой, оружием, а любая победа силой оставляет по себе траур, и траур надо оплакать. А надо было отрубить от себя дом. Но довольно! Прошло три года — довольно, я не вернусь. Нет у меня той Москвы, что я знал, и у Москвы нету больше меня, растаял мой призрак, бывавший в ней гостем и проводником во снах. Нет у меня пути обратно, в старые одежды не нарядиться. Нет ни одежд самих, ни тела, чтоб наряжать.