Продолжение этого романа, «Жизнь и судьба», является продолжением саги о семье Шапошниковой и ее окружении. Претекстом для второго романа также является «Война и мир». При этом между двумя романами Гроссмана и их прототипом есть существенные различия. В «За правое дело» Виктора мучает мысль о письме матери. В следующем романе реалистическая трактовка героя еще сильнее размывается, причем то же самое распространяется и на других персонажей. Гроссман говорит о «тени», которая мучает не только Виктора, но и его жену Людмилу, у которой погиб сын Толя; тени терзают и ее племянника, родители которого сидят в ГУЛАГе [Гроссман 1980: 471]. Лагерь, новая форма человеческой общности, непредставимая для героев «Войны и мира», в «Жизни и судьбе» становится основой повествования[187]
. «Лагери, – пишет Гроссман в самом начале романа, – стали городами Новой Европы» [Гроссман 1980: 3]. Роман открывается сценой в немецком лагере, заканчивается сценой в советском. Виктор Штрум, сравнивая уничтожение евреев немцами со сталинской коллективизацией, отмечает новую и страшную стадию того, что он называет «эгоизмом» человечества – «зоологическими самоуверенностью и эгоизмом – классовыми, расовыми, государственными и лично своими», – и предрекает, что человечество «превратит… весь мир в галактический концлагерь» [Гроссман 1980: 478].Акцент на лагере и новом типе человека, который создает лагерь и сам лагерем создается, разбивает все условности реалистического повествования в романе. Гроссман воображает себе нового литературного героя, действия которого обусловлены новой реальностью массовой гибели. То, что означает эта новая реальность, как с ней обращаться и как ее описывать, занимало Гроссмана все годы войны, но с особенной силой проявилось применительно к «Черной книге». Гроссман, Эренбург и другие члены редколлегии «Черной книги» обсуждали, какого рода материалы следует в нее включить и, более того, как сделать книгу читабельной. Эренбург настаивал на критерии эмоционального воздействия. Гроссман считал, что слишком много внимания уделяется рассказам немногих чудом уцелевших. С его точки зрения, задача книги – говорить за тех, кто сам говорить уже не может. Духоподъемная весть о том, что есть уцелевшие, не столь существенна, как факт непоправимой утраты и сложности, связанные с тем, что разговор нужно вести из ее тени. В другой раз Гроссман сформулировал проблему иначе. Он сказал, что книга должна стать памятником мертвым. Михоэлс возразил, что книга пишется не только для мертвых, но и для живых, «эта книга должна служить для активных действий». Все эти соображения включены Гроссманом в описание нацистского лагеря смерти в «Жизни и судьбе». Писатель мучительно пытается решить проблемы, которые неизбежно встают перед тем, кто решает создать памятник из слов, способный говорить
Проблема показаний очевидцев, памятников и вымысла в контексте массовых расправ занимала Гроссмана не только в связи с «Черной книгой», но и в связи с «Жизнью и судьбой». Важнейший разговор на эту тему ведет X. Арендт в «Истоках тоталитаризма». Здесь имеет смысл сделать шаг назад и начать с ее разговора о том, что свидетельские показания из лагерей невозможны. Арендт описывает различные формы юридической, политической и социальной смерти, которые являются ступенями к убийству как таковому. Речь не только о том, что идеальное сообщество свидетелей уже мертво, но еще и о том, что прежде, чем умереть, они пережили политическую смерть. «Какой смысл имеет понятие убийства, когда мы сталкиваемся с массовым производством трупов?» [Арендт 1996: 385]. Процесс этот состоит из уничтожения юридического лица, потом – нравственного («горе и воспоминание запрещены»), а после – из убийства человека как человека. Все это происходит еще до физической расправы. Гроссман тоже (еще до Арендт) в «Треблинском аде» рисует схожую картину, подчеркивая, что на промежуточном этапе уничтожения у людей отбирают личные архивы (письма, фотографии, документы). Он ярко описывает это в свойственной ему стилистике: «а документы летели на землю, уже никому не нужные на свете, документы живых мертвецов» [Гроссман 1985в: 162].
Арендт подробно останавливается на уничтожении нравственного человека, которое для нее состоит в изоляции и неспособности узников так или иначе сблизиться – им отказано даже в эфемерной близости, общении с другими узниками. Цитируя Д. Руссе, Арендт поднимает ключевой вопрос о свидетельстве как посмертном действии: