И со стороны на миг может показаться, что он неживой – что он просто нарисован в темном провале отсутствующей двери и на лице его чего-то не хватает, как не хватает чего-то в слове «маш» на вывеске у него над головой.
Ун фун дер зайт дахт зих минутнвайз, аз эр из нит кейн лебедикер – аз эр из блойз ойсгемолт ин дер тункелер пусткайт фун дер фелндикер тир ун цу зайн гезихт фелт зих эпес, пункт ви с’фелт эпес цум ворт «маш» аф дер шилд, вое ибер зайн коп [Bergelson 1961: 683].
Еврей – имени его мы так и не узнаем – подобен вывеске, на которой чего-то не хватает. Бергельсон подчеркивает его сходство с нарисованным или напечатанным. Изображение свидетеля у Бергельсона сдвигается от проблемы словесных свидетельских показаний к проблеме текстуализации, которая неизбежным образом содержит пробелы, то самое «что-то», чего не хватает у еврея на лице. Выживший – фрагмент материализованного текста.
Прохожая, женщина по имени Дора Аронская, спрашивает стоящего в дверном проеме еврея, не нужна ли ему помощь. Она его приняла за слепого, решила, что ему нужно помочь перейти через улицу. Еврей отвечает, что он – единственный выживший из миллиона с лишним тех, кто погиб в лагере смерти подо Львовом, и он считает, что «нужно записать все, что он видел» («ме дарф, мейнт эр, фаршрайбн алц, вое эр хот гезен») [Bergelson 1961: 687]. Использование третьего лица и косвенной речи подчеркивает дистанцию между произнесенными словами и их изложением. Этот прием максимально отдаляет слушателя/читателя от высказывания. Рядом с евреем – стена, на которой «можно прочитать бессмысленную и ненужную надпись: “Хану увезли из гетто 27-го очень рано утром”» («Хане хот мен авекгефирт фун гето дем 27-тн ганцфри») [Bergelson 1961: 684]. Кто написал эти слова – сама Хана или кто-то еще? Кто эта Хана – или кем была? Сделалась ли эта надпись ненужной, поскольку не осталось никого, кто может ее прочитать? Повествование продолжается, не давая ответов на эти вопросы. Когда еврей обращается к Доре со своей просьбой, ей кажется, что со всех оставшихся стен здесь в городе к ней без конца взывают такие же бессмысленные и ненужные надписи («фун але ганце геблибене вент до ин штот шрайен ицт ир ароп он а шир азелхе умнуцлехе ун умзинике ойфшрифтн»). Функция надписи смещается с утверждения, содержащего информацию, к некоей форме обращения. Тот же троп кричащей надписи Маркиш использует в «Милхоме» для создания эффекта лобовой атаки на читателя. В «Ан эйдес» кричащие письмена порождают новые письмена: Дора соглашается записать рассказ свидетеля.
Важно подчеркнуть, чего Бергельсон
Тропом для передачи понятий утраты и смерти служит тема перевода. То, в какой форме Бергельсон подает проблему свидетельства, – максимально подчеркивает утрату. В «Ан эйдес» свидетель, единственный, кто выжил в лагере смерти, говорит на идише, но Дора, прежде чем записать его слова, переводит их на русский. «Дора записывает аккуратно, не торопясь, при этом следя за тем, чтобы при передаче по-русски того, что еврей рассказывает на идише, не было никаких ошибок и никаких отступлений от русского языка» («Доре фаршрайбт гетрай ун нит гехапт, бамиендик зих, дерикер, аз инем ибергебн аф русиш дос, вое дер йид дерцейлт аф идиш, зол нит арайн кейн грайзн ун кейн фарвилдунген фун дер русишер шпрах») [Bergelson 1961: 691]. Дора вслух читает еврею свой перевод и спрашивает, правильно ли поняла его слова. Он отвечает: «Вы спрашиваете мое мнение? <…> Что я могу сказать? <…> Беды (страдания) были по-еврейски» («Мих фрегт ир до мей-винес? <…> Вос кен их айх деруф зогн? <…> Ди цорес зайнен гевен аф идиш»). Последнее предложение можно также перевести как «страдания были на идише», однако старомодное название идиша, «еврейский язык», лучше передает мысль Бергельсона.