– Вчера гуляла в районе Старой и Новой Басманной. Для меня это в гораздо большей степени «старая Москва», чем, например, какие-нибудь арбатские переулки, Остоженка с Пречистенкой. А знаю, что сейчас главное для меня – ходить. Смотреть, не заставляя себя видеть. Я почти не думаю. Я иду. На днях вдруг представила, что на голове у меня сидит птица вроде галчонка. Часто представляю, будто ступаю босыми ногами по гальке, и вода не доходит мне даже до щиколоток. Пока ничего более высокого и важного. Вот все, что могу сказать сегодня. Не о поэзии, не о Боге, только о галчонке и гальке и своих идущих ногах, которые слышу.
Он сцепил руки, просунув левую в рукав правой, а правую – в рукав левой, и поднял плечи:
– Вам холодно?
Нет.
Евангелие выглядывает из-под подушки, заложенное календариком, интересно – на каком месте?
– Может, вы хотите что-нибудь еще почитать?
Хочу.
– Я вам принесу. О чем вы любите?
– Я люблю… Я люблю… – Он освобождает правую руку и, морщась, будто бы хочет взять что-то, что, скомканное, болит, над переносицей. – Про Бога. Достоевского принесите. Если вам разрешат.
– Принесу. А хотите почитать мою повесть? Я ее недавно закончила. Там двое, молодой человек и девушка, все время спорят о Боге. Принести? Мне интересно, что вы скажите.
Он застенчиво улыбается и кивает несколько раз, потирая шею.
13
И даже протоптанный снег с бежевой сукровицей в следах красивый.
Я не хочу говорить «мутная» об этой взвеси, которая по-старинному
Голуби поднялись со снега, и стоит гул.
Вместо музыки снег. Ясно слышимое беззвучие всегда как встанет со снегопадом и как раз означает, что здесь задумана музыка; потому оно полное, что полное этой возможностью.
Словно грифель растерли и размыли, но откуда бежево-розоватый подголосок? Фасады. Перед ними деревья. Арка во двор. Это глубина театральная, потому что на самом деле не продолжается – вот же намело стену, грифель размыт, и никакого «дальше» нет. Но и потому что на нее очень сильный намек, на глубину, театральный по силе убеждения. Можно объявить фасад бежевой основой, арку – чем-то вроде нарисованного очага папы Карло.
Но зима если и белая, то с бежевым подголоском, а почему так, не знаю. Но завешанная глубина – портал. Вход внутрь, вход в жизнь.
Город должен быть немного унылым, уныние для него как оптимальная температура тела.
Но у него есть улица, уходящие за поворотом в глубь, подворотни и арки для того, чтобы только намеком ввести в игру всегда остающуюся, всегда ждущую, всегда пока непостижную возможность. Есть глубина, говорят они. Стучите – и откроется вам. То есть вот же оно, открыто, только никто не стучит, всегда некогда, всегда «в другой раз». А войдешь без стука – и что?
– Это книги. Достоевский. Для Гречищева. Он сам попросил.
– Для Гречищева? Так его выписали. Вчера. Выписали и отпустили. У нас, девушка, коек не хватает…
– Послушайте, вы не могли бы дать адрес?
– Мы адресов больных не даем – не имеем права. Вы приходите через полгодика, может, опять его к нам занесет. Всего доброго. С наступающим!
14
Под Автозаводским мостом, под громом спрямленных крыльев. Под закинутым высоко-высоко, широко-широко и не пойманным небом.
Баба-птица! Ты летишь из меня в меня, с той стороны на эту, с набережной на набережную. Желтый глаз и черные пальцы крыльев, клюв цвета зимнего неба утром.
Баба-птица! Ты возвращаешься, как и все отпущенное. С ветром-ветром вернется то, что истинно я. Истинно там и истинно за. Истинно здесь.
Он стоял с кузовом и палкой, в шапочке, щурился на солнце, на ветер, молодо седой, как никогда.
– Я не нашла для тебя перо пеликана.
– Что?! Не слышу!
– Я не нашла для тебя перо пеликана!!!
Тополя похожи больше на перья, нет, на ветки, чем на деревья, словно всегда вход в Иерусалим.
Он снимает с плеч кузов, ставит на парапет и, откинув крышку, переворачивает и вытряхивает.
Я смотрю, как разлетаются с Автозаводского моста птичьи перья и сухие цветы.
– Слушай. Это я был пеликаном. Ты думала, что сказку должны рассказать тебе, а должна была рассказать ее сама. Теперь возьми меня в руки и отпусти!
– Как я могу взять тебя в руки?!
И он закручивается, закручивается, закручивается в воронку, в точку с голосом нахохленным клювом миндалевидным глаз песней парусом остроконечным крылом, и я вижу на парапете стрижа.
Я беру его. Он царапает мне ладони.
Я подкидываю стрижа и говорю: прощай мост, прощайте пирамидальные тополя, прощай набережная, прощай Симонов монастырь, прощай и ты, прощание.
Мои руки уже не будут пусты, никогда не будут пусты, пока держат то, что не держат. Старость, свет, утро, смех, река, дом.
Я подкидываю стрижа и говорю.
Песня. Ты. Песня.
Василий-остров
Мы шли вдоль дома, и тут он свернул в сквер между двумя домами, с детской площадкой и клумбой на отшибе. Перед клумбой лежал камень, кусок гранита – мемориал местным ополченцам. Памятник был новый. А. В. встал как вкопанный у камня, я рядом.