Та же энергия, которая вдохновляла грачей, пахарей, лошадей и даже, казалось, тощие голоспинные холмы, побуждала мотылька порхать от края до края его квадрата оконного стекла. И не захочешь, а посмотришь на него. Собственно, осознаешь, что он внушает тебе странную жалость. Спектр достижимых удовольствий казался в то утро таким необъятным и разнообразным, что представлялось: играть в жизни всего лишь роль мотылька – к тому же дневного – тяжкая судьба, а рвение, с которым он наслаждался своими скудными возможностями, – жалкое. Он энергично полетел в один угол своего отсека и, выждав там секунду, перелетел в противоположный. Что ему оставалось, кроме как перелететь в третий угол, а затем в четвертый? Вот всё, что он мог делать, невзирая на громадность холмов, ширь небес, далекие столбы дыма над домами и романтичный, доносящийся время от времени, голос парохода в море. Что он мог делать, то и делал. Приглядываешься – отчетливо кажется, что в его хрупкое, крохотное тельце вонзилась фибра колоссальной мировой энергии – очень тонкая, но чистая. Всякий раз, когда он пересекал окно, я могла вообразить, что нить животворного света становится видна. Он состоял только – или почти лишь только – из жизни.
Однако, поскольку он был такой маленькой и такой простой формой энергии, которая втекала через открытое окно и пробивала себе путь по такому множеству узких и запутанных коридоров в моем мозгу и мозгах других людей, в нем было что-то чудесное, а не только жалкое. Казалось, кто-то взял крошечную бусинку чистой жизни и, как можно бережнее украсив пухом и перьями, заставил танцевать и выписывать зигзаги, чтобы показать нам истинную природу жизни. Когда она явлена таким образом, невозможно свыкнуться с ее странностью. Мы склонны напрочь забывать о жизни, видя ее сгорбленной, затюканной, принаряженной и нагруженной до такой степени, что она вынуждена передвигаться с крайней осторожностью и степенностью. И снова мысль обо всём, чем могла бы стать его жизнь, родись он в любой другой форме, заставила смотреть на его немудрящие занятия с чем-то вроде жалости.
Спустя некоторое время, по-видимому, притомившись от танцев, он присел на брусок оконного переплета, озаренный солнцем, и, поскольку диковинное представление закончилось, я забыла о мотыльке. А потом, когда подняла глаза от книги, он притянул мой взгляд. Он пытался возобновить танец, но то ли суставы свело, то ли стал неловок, – никак не мог вспорхнуть над рамой; а когда попытался перелететь в другой угол, ничего не вышло. Сосредоточившись на других вопросах, я какое-то время наблюдала за этими тщетными попытками бездумно, бессознательно ожидая возобновления полета – так ждешь, что машина, которая на миг встала, снова заведется, ждешь, не задумываясь о причине сбоя. После, наверное, седьмой попытки он соскользнул с деревянного бруска и, затрепетав крыльями, рухнул на подоконник, упав на спину. Беспомощность его позы взволновала меня. Мне открылось, что у него затруднения, он больше не мог приподняться, его лапки тщетно силились уцепиться за воздух. Но, когда я протянула ему карандаш, вздумав помочь ему перевернуться, меня осенило, что неудача с полетом и неловкость – знак приближения смерти. Я положила карандаш на стол.