Пуговицы джинсов торопливо приведены в порядок. Ремень вернулся на место. Когда выходил из ванной, задержался. Обернулся к ней и почти одними губами произнес:
— Прости.
— Я не много потеряла, — рассмеялась она ему в лицо.
— Даже не сомневаюсь, все впереди.
И хлопнуть дверью. Не напороться на Гапона. Ни на кого не напороться. Спешно, почти сбегая, одеться в темном коридоре. Удрать от них от всех, от расплывающихся пятен. Из пограничья — шаг назад. На улицу, на воздух, на ветер, в котором совсем еще не ощущалось весны. Ни весны, ничего. Только сырость, но совсем иная, чем в Гапоновой ванной.
Пешком по улицам. Ночь напролет. Без капли опустошения, продолжая чувствовать себя переполненным — не пролить бы. Делиться, давать другим — пожалуйста. От других наполнялся, напитывался сам. Пролить, выронить, потерять — нет. Потому что это уже безвозвратно.
Ночь менялась. Меняла цвет и запах. И даже асфальт переливался от кобальта к розовому кварцу, что уж говорить о небе? Небо оно не над головой, оно под ногами. И он идет по нему, ощущая брусчатку подошвой ботинок так, как если бы она и впрямь имела консистенцию облаков.
А потом он находил себя в такси со странной мыслью о том, что машину надо будет утром забрать от подъезда. Но какая мелочь — эта дурацкая машина сейчас, когда из магнитолы орет, раскалывая весь космос на миллиарды звезд и звуков, Мэттью Беллами. Разбрасывает ошметки пространства по салону. И Мирош вслед за ним шевелит губами: She burns like the sun, And I can't look away. И слышит свой голос, который почему-то звучит не шепотом.
— Мелкий, тебе бы стадионы собирать, — вбивается в него не пролетевшим мимо метеоритом, и он сам ржет вслед таксисту.
— Соберу. Дай лет пять, — так же громко, как пел, ответил Мирош.
— Люди к этому десятки лет идут, — хмыкнул шофер, кивнув на радио.
— Мир ускорился.
Мир ускорялся каждый миг. Не в протяженности секунд, а в количестве действий за эти секунды. И полет по тротуарной плитке сигаретной пачки, не убранной дворниками, оказывается настолько захватывающим, что в какой-то момент он почти бежит за этой измятой, шелестящей упаковкой, футболя ее и наблюдая за тем, как подхватывает ветер. Черт подери, лететь бы так, не зная и не замечая ничего. Глаз нет, один полет. Впрочем, обменять кварцевую поверхность земли на вечную тьму…
Мирош закрыл глаза, глубоко вдохнул воздух.
И пошел вслепую, выкинув вперед руки. По спящему городу, на улицах которого едва слышно шумело море. Сейчас, поздней ночью, он различал его так хорошо… потому что тихо? Или потому что он подошел очень близко, точно не разбирая, куда топает по самому краю бордюра, рискуя в любой момент упасть? Машин в этот час не было. Разве какое редкое такси издалека возвестит о своем приближении ревом. Даже если шлепнуться на проезжую часть — не страшно.
Но Мирош не шлепнулся. Шагал медленно и расслабленно, балансируя, удерживаясь на ногах. Как будто шел по пограничью, не ступая на ту или иную сторону. И улыбался, из всей какофонии ночных звуков вычленяя мелодию хаоса, тогда как хотел слышать фортепиано.
Он ее помнил. Отчетливо. Проступающую грудинно-ключичную мышцу на длинной-длинной шее, когда она поворачивала голову, глядя на людей под Дюком. Полуулыбку губ, когда он пытался накормить ее какой-то дрянью в поезде. Шевелящийся под потоками воздуха светлый локон из-под шапки и его дебильный вопрос, на который он знал ответ, когда спрашивал: «У тебя волосы светлые?»
Конечно, светлые. Он заметил ее еще на перроне в Киеве. Первая платформа. Ожидание 761-го поезда. И она с рюкзаком, на ходу наматывающая шарф под капюшон на выходе из здания вокзала. Прошла мимо компании с музыкальными инструментами и ничего не видела. А он смотрел ей вслед и судорожно хапал ртом воздух, как сейчас. «Если мы сядем в один вагон — моя», — подумал Мирош в ту самую секунду, как услышал гудок состава.
В тот январский день все было для него и за него. Даже остановка посреди поля. И представление с Оркестром продрогших сердец — только затем, чтобы вытащить ее с насиженного места, занятого согласно купленному билету. Как иначе приблизиться? Наверное, как-то можно, хотя бы просто подсесть, но Мирош никогда не искал легких путей. Если сражать, то наповал. Редко кто мог устоять, когда он делился своей реальностью, а она даже пирога не взяла, удовольствовалась кофе.
Потом он ее потерял, толком не успев разглядеть. Глаза — светло-голубые, с мелкими льдинками в радужках, пронзившими сердце Кая, — запомнил надолго, навсегда. Эти самые глаза не чаял уже увидеть до этого самого дня, когда она стала играть. Как играть, Господи!