Александра Алексеевна все это время сидела в сторонке и не сводила с мужа глаз. Она следила за каждым его движением, но не мешала ему. И только когда он подал ей рукопись, ее охватило смятение: она сразу догадалась, что Петр Михайлович решился на что-то необычное. В его взгляде и голосе было столько волнующего, что она не выдержала, кинулась ему на грудь и зарыдала.
На следующий день Петр Михайлович в сереньком плаще, с маленьким чемоданчиком в руке стоял в кругу друзей и прощался с ними. Он уезжал на фронт. Уезжал добровольно. Кое-кто и сейчас еще пытался уговорить, задержать его. Ему доказывали, что на фронте и без него обойдутся, что такой ученый, как он, и в тылу принесет огромную пользу; наконец, ему напоминали о его преклонном возрасте, больном сердце, об опасности на фронте, но на все это профессор отрицательно качал головой. Он видел вчера в клинике первых раненых, и они своими окровавленными, искалеченными телами без слов звали его туда — в степи, в леса, где нет клиник, нет ослепительно белых операционных столов, но есть много страданий. И там нужны очень опытные руки хирурга, чтобы в боевых условиях спасать людей. А что там опасно, так разве можно сейчас об этом думать?..
— Ну, Шура… — сказал он на прощание жене, вдруг неудержимо залившейся слезами, и умолк. Ему хотелось сказать ей то, что каждый думает в такую минуту: «Прощай. …Кто знает, может, уже и не увидимся». Но удержался. И только две слезы, крупные и светлые, неожиданно выкатились из его добрых и таких, как и в молодости, лучистых карих глаз.
— Не горюй, Шура, не беспокойся, — поторопился Петр Михайлович сказать хоть что-нибудь утешительное. — Ничего со мной не случится. Жди письма. Да скоро я и сам вернусь…
II
…А через четыре месяца с улицы Кирова на Крещатик под немецким конвоем спускалась длинная вереница почерневших, оборванных, измученных голодом советских людей. Это были пленные. Среди них находился и профессор Буйко.
Александра Алексеевна так и не дождалась от него письма. Из дому он сразу же попал в полымя ожесточенной битвы. Не до писем было. Даже спать приходилось стоя, во время перерывов между операциями, пока на походном окровавленном столе меняли покалеченных, изуродованных. Буря все глубже врывалась в пределы страны, грозой надвигалась на Киев, и раненых с каждым днем становилось все больше.
Только возле Днепра у него появилась возможность написать жене. Уже нашел было с кем передать письмо, но оно так и осталось у него в кармане: буря свалила профессора.
Очнулся он, когда грохот боев перекинулся уже за Днепр. Трещала от боли голова, плечо было мокрым от крови. А рядом стоял эсэсовец. Вскоре профессора пригнали к толпе военнопленных. По знакам различия гитлеровцы видели, что это врач, и незаурядный. Возможно, именно потому они и отнеслись к нему с поблажкой: с него содрали только сапоги и гимнастерку…
Затем начался этап. Страшный этап… Их погнали в Борисполь, из Борисполя — в Дарницу, из Дарницы — в Киев.
И вот он в Киеве. В родном Киеве!.. Поймет ли кто состояние души уже немолодого человека, который идет под конвоем, в колонне пленных, обреченных на смерть невольников, по родному городу, по улицам, на которых прошли его детство, его молодость, где протекли самые лучшие годы жизни?!
Теперь Петра Михайловича не узнала бы даже жена. Вместо одежды на нем — грязные лохмотья. Непокрытая голова заметно побелела, глаза ввалились, под ними набрякли большие синие мешки. Из опухших, потрескавшихся ног сочится кровь. Он дышал учащенно и тяжело. Больное сердце, раны, голод в этом каторжном и бесконечном этапе измотали его до предела. Иногда он становился абсолютно равнодушным ко всему и терял сознание. И если бы в эти минуты чьи-то руки не подхватывали его, он давно бы валялся в кювете пристреленный.
Но сейчас, когда Буйко проходил по родной улице, мимо родного дома, неизвестно откуда у него появились силы! Он снова ожил. Боль, усталость, голод как бы отступили, и только сердце, сердце сжималось и билось так, будто хотело вырваться, да глаза горели и метались из стороны в сторону. Но напрасно искал он знакомое лицо. Улица была почти безлюдной. Лишь кое-где у ворот боязливо притихли старушки, женщины и дети, печально поглядывая на эту страшную вереницу людей, и каждый искал в ней своего.
И все вокруг было до боли печальным, лишенным жизни.
Все было мертвым, как эти мокрые желтые листья каштанов, гнившие на давно не подметавшемся асфальте.
А когда спустились на Крещатик, профессор глазам своим не поверил: из конца в конец громоздились страшные руины. Горы щебня, обломки стен, черные пожарища — вот все, что осталось от чистой, всегда оживленной центральной улицы — сердца столицы.
С Владимирской горки сплывала черная дымовая туча. От дыма становилось горько во рту, стучало в висках.
По улицам сновали чужие люди в стальных шлемах. Смерть носилась из дома в дом, с улицы на улицу, всюду оставляя свой след. Вот под стеной валяется убитая женщина, вот мертвый ребенок, а вот с балкона свисает труп повешенного. Вот другой… третий…