Довольно ранние стихи эти, которые Луговской, кажется, даже не включил потом в свое «Избранное», показались мне прекрасными. И моя «Буденновка Наташа» потускнела и выцвела перед ними так же, как бедная солдатская гимнастерка.
В этот вечер мы познакомились с Луговским, но знакомство было беглым, и я даже не решился спросить его мнение о моих стихах.
Вторая встреча произошла через несколько лет. Я закончил свой срок службы в армии, перестал сочинять стихи, написал свою первую прозаическую книгу «С винтовкой и книгой», секретарил в МАПП и вместе со старыми маститыми «вождями» пролетарской литературы решал трудные теоремы: от кого отмежевываться, кого перевоспитывать, кого прорабатывать, с кем блокироваться. В сложных сочетаниях на шахматной доске литературы передвигались перевальцы, лефовцы, конструктивисты.
Владимир Луговской входил тогда в «Литературный центр конструктивистов». Скорее не по убеждению, а по старым дружеским связям.
В наших мапповских «синодиках» он значился, как и Багрицкий, «левым попутчиком». Его надлежало «оттягивать» и «перевоспитывать»…
Мы встретились снова в Кунцеве, в «логове» Эдуарда Багрицкого. Это была как бы ничейная земля. Багрицкого любили все, без различия групп и номенклатур.
Я давно уже ходил в штатском. Володя не снимал еще военного костюма. Он был так же красив и живописен, как и тогда в Кремле. Об одних только легендарных бровях его можно было писать поэму… Но справедливости ради надо сказать, что живописность его была какой-то естественной. То, что казалось бы позой, «игрой», дешевкой у других, никак не вязалось со всем благородным обликом Луговского.
Багрицкий познакомил нас. Он, конечно, давно уже забыл, Луговской, о том первом вечере… Нет, оказывается, не забыл.
— Как поживает Наташа? — усмехаясь спросил Луговской. — Она уже не мчится больше по выжженным степям?..
Багрицкий недоуменно развел руками. Пришлось мне, краснея и смущаясь, рассказать о злополучной Наташе…
В этот вечер Эдуард читал Блока.
Луговской сосредоточенно слушал, сдвинув брови, вскакивал с места, подходил к аквариуму, любовался переливами цвета на чешуе новой диковинной рыбы. Казался он мне грустным и непохожим на того монолитного краскома, каким его увидел впервые.
Мы уже собирались уходить, когда Луговской, точно решившись, сказал:
— Можно, Эдя, теперь я прочту?
— Свои? — оживился Эдуард.
— Свои. И одно, между прочим, посвящается тебе.
— Мне?.. Ого, смотрите, ребята. Мне уже посвящаются стихи. Читай, конечно, читай, Володя.
Луговской облокотился о спинку стула. Читал он неожиданно тихо, задушевно:
Эдуард взволнованно слушал, положив на скрещенные руки большую свою голову. А для нас открывался новый Луговской. Мятущийся, ищущий, взобравшийся на какой-то перевал своего творчества и оттуда глядящий вперед, выбирающий новый путь. Что общего имел он с пресловутым конструктивизмом?
Это была программа. Неутомимый путешественник начинал свои странствия по всему миру. И он строил свои стихи все просторней. Но суше они не становились никогда.
Багрицкий смотрел на него задумчиво и нежно. Он не любил излишних сантиментов и не говорил никаких ласковых слов. Он только спросил тихо:
— А что же ты посвятил мне, Володя?