Карамзину, который в предсмертные дни Москвы жил у графа, разумеется, не могли нравиться ни слог, ни некоторые приемы этих летучих листков. Под прикрытием оговорки, что Ростопчину, уже и так обремененному делами и заботами первой важности, нет времени заниматься еще сочинениями, он предлагал ему писать эти листки за него, говоря в шутку, что тем заплатит ему за его гостеприимство и хлеб-соль. Разумеется, Ростопчин по авторскому самолюбию тоже вежливо отклонил это предложение. И признаюсь, по мне, поступил очень хорошо. Нечего и говорить, что под пером Карамзина эти листки, эти беседы с народом были бы лучше писаны, сдержаннее и вообще имели бы более правительственного достоинства. Но зато лишились бы они этой электрической, скажу, грубой воспламенительной силы, которая в это время, именно возбуждала и потрясала народ. Русский народ – не афиняне: он, вероятно, мало был бы чувствителен к плавной и звучной речи Демосфена и даже худо понял бы его [Вяземский, 1999, с. 421–422].
Нежелание Ростопчина доверить Карамзину писание афиш объясняется отнюдь не только авторским тщеславием. По его замыслу, автором этих афиш мог быть только человек, облеченный верховной властью в Москве. Важна была не столько содержащаяся в них информация, сколько сам факт диалога народа с властью. Как вспоминала дочь Ростопчина Наталья Нарышкина, «в отличие от предшествующих ему старых губернаторов Москвы, которые обращались к крестьянам и ремесленникам только в приказном тоне, мой отец хотел, чтобы все были в курсе происходящих событий, с этой целью он публиковал маленькие письма (petites lettres) или дружеские объявления (annonces amicales), написанные простым и непринужденным (badin) стилем, который мог быть понятным и соответствовать вкусам простой (humble) аудитории» [Narishkine, 1912, р. 125].
Не углубляясь в вопрос о том, насколько удачно Ростопчин решал проблему народного языка[60]
, отмечу, что в данном случае не было традиции, на которую он мог бы опереться. Шишковские манифесты с их славянизмами и библеизмами были не просто далеки от реального народного языка, но и практически не понятны народу. Ростопчин, по воспоминаниям Нарышкиной, «думал, что прокламации Шишкова были слишком длинны и слишком высокопарны» [Ibid., р. 124]. В отличие от Шишкова, который стремился к закреплению языка своих манифестов в качестве нормативного языка империи [Sandomirskaja, 2003, р. 82–87], Ростопчин подходил к этой проблеме функционально. Он действительно полагал, что народ говорит именно таким языком, каким написаны афиши и рассчитывал, обращаясь к народу на «его» языке, манипулировать народным настроением. Нормативность Ростопчина проявлялась не в языке, а в том образе народа, который конструировался содержательными средствами.Однако в 1812 г. он был гораздо более осторожным с проявлением народного духа. На предложение C.Н. Глинки вооружить крестьян «по уездам московским» Ростопчин ответил: «Мы еще не знаем, как повернется русский народ» [Глинка, 2004, р. 299]. Поэтому, с одной стороны, он всячески подогревал народную ненависть к французам и подзадоривал мужиков («своим судом с злодеем разберемся»), с другой стороны, он так и не выдал московским жителям оружия, чтобы защищать столицу[61]
. Расправляться с французами мужикам предлагалось подручными средствами: «Хорошо с топором, недурно с рогатиной, а всего лучше вилы-тройчатки: француз не тяжеле снопа ржаного» [Ростопчин, 1992, с. 18].