Два последних замечания. Одно эстетического свойства, другое – персонального. Читать Кондратова сегодня сложно – мы отвыкли от текстов, стопроцентно ангажированных формой. Нам хочется… ну, человечинки, что ли. Кондратов поблажек не делает. У него не найдешь задушевной интонации, даже его обличения холодны, выспренны и риторичны, они продиктованы логикой соединения избранных слов, а не гражданской или иной позицией. Что, как я уже говорил, не мешает пробежать иногда искре. И конечно, удивителен кондратовский юмор – сухой, побочный, отстраненный. Вот два из «Злых зоо-хокку» (цикл «Икебана»):
Завтра?
Это в начале «Злых зоо-хокку». В конце же читаем печальное:
Завтра
Мне нравится это неуклюжее, медитативное здравомыслие авангардиста.
Второе – и последнее – замечание. Я познакомился с Александром Михайловичем Кондратовым в 1992 году и, приехав как-то в Питер, остановился в его коммуналке. Кондратов был феноменально беден тогда, нет, не беден – нищ. Бедности своей он не стеснялся, конечно, хотя у него не было денег даже на еду. Думаю, Кондратов считал такое состояние вполне естественным – ему в голову не приходило, что на такую мелочь следует жаловаться. Я вообще не помню, чтобы он когда-нибудь жаловался. Проблему питания он решил просто: раздобыл где-то много капусты и засолил ее в двух бочках, которые стояли в его комнате. Плюс насушил мешок сухарей; на них пошли немыслимые корки, объедки и проч. Чай Кондратов заваривал раз по десять, высушивая его между очередными употреблениями. Курил он трубку, куда набивал табак из собранных на улице бычков. Алкоголем его угощали участковые милиционеры, которым он помогал очищать подвалы домов от разных подозрительных компаний (у Кондратова были стальные мышцы – недаром когда-то, как говорят, преподавал бокс в Институте физкультуры имени Лесгафта). Это была идеально организованная бедность, торжество Духа и Формы над презренными обстоятельствами Истории и Тела. Эту систему (которая и убила его через полтора года) я считаю одним из главных достижений русского послевоенного авангарда.
Жизнестроительство вновь стало искусством.
Философ в ситуации романа
Приступая к сочинению этого текста в начале 2010 года, через несколько месяцев после смерти Александра Моисеевича Пятигорского, я пытался определить для себя его жанр, объект описания и, соответственно, язык этого самого описания. Конечно, не некролог. В то же время невозможно сделать вид, что не будь этой потери – ухода Пятигорского – такой текст стал бы возможен, по крайней мере, в нынешнем виде. Наконец, после смерти Александра Моисеевича прошло совсем немного времени, и это обстоятельство не позволяло не только выдавать какие-то итоговые формулировки, закрепляющие наше знание (точнее, представление) о его наследии, но и даже придумывать некие промежуточные конструкции. Впрочем, и сегодня мысль Пятигорского по-прежнему ускользает от нас, как она ускользала при его жизни. Еще меньше хотелось превращать этот текст в мемориальный очерк. Александр Моисеевич был настолько необыкновенным человеком, что легко просто заболтать, засыпать красочными деталями главное, чему он учил окружающих – работе сознания и наблюдению за этой работой. В то же время его сочинения неотличимы от него самого; не существовало человека более далекого от образа «машины, порождающей тексты», столь милого постструктуралистам и сторонникам «нового историзма». Он сам это инстинктивно чувствовал и относился к этим направлениям со смесью равнодушия и крайней подозрительности. Его жесты, слова, тексты перемешаны настолько, что – по крайней мере, сегодня – отделить одно от другого просто невозможно. Используя его же метафору, Пятигорский является некоей «ситуацией», ситуацией жизненной и ситуацией мышления, в которой мы можем оказаться – а можем и не оказаться. Поэтому я попытался просто описать одну из ситуаций, связанных с ситуацией под названием «Пятигорский».