Сначала она растерялась, не зная, как бороться со столь единодушным пренебрежением. Но постепенно придумала стратегию. Она понимала, что, какие бы чувства ни испытывали зрители во время спектакля, их можно заставить отказаться от собственного мнения. Такова уж власть общественного мнения и голоса прессы. Она убеждалась в этом снова и снова. Так что нельзя было полагаться на естественную реакцию, которую она вызывала в начале представления. Внимание зрителей притягивали новые звезды, и она заметила, что эта реакция изменилась. За несколько недель аплодисменты, уделяемые ей, снизились от урагана с ливнем и крупным градом по металлической крыше до обязательного легкого дождика, припасенного для тех, чье появление дает возможность отдохнуть рукам между более решительными всплесками оваций. Это не значит, что актеры, живущие с вежливым дождиком, в конце концов умирают внутри, но их игра постепенно начинает соответствовать ожиданиям публики.
Ее метод сопротивления, придуманный, чтобы этого избежать, признавал, что она не может долго противостоять модным течениям – ни одна молодая женщина не смогла бы, никто бы не смог, – и что время у нее ограничено, что бы она ни делала. Учитывая, что ей не нужно было экономить силы, как стал бы делать любой раненый зверь или человек, она могла позволить себе быть безрассудной и выступать, не обращая внимания на волнение, актерскую технику и разумные доводы, в свое удовольствие, ни для каких других целей. Хотя, возможно, ее вынудят уволиться, если она зайдет слишком далеко.
Она вообще не могла полагаться на чьи-то мнения, даже на мнения тех, кого любила и кто любил ее. Конечно, и Гарри и родители убеждали ее, что на сцене она великолепна, Эвелин повторяла ей это снова и снова, но если она больше не доверяла своему собственному видению, то как она могла доверять им? Она словно стояла снаружи на карнизе и верила только музыке. Ничего другого у нее не было и никогда не будет, и приходилось довольствоваться тем, что музыка подхватит и поднимет ее во время пения. Страдая в течение дня и после выступления, она настраивала себя на то, что ее пение, как только заиграет оркестр, будет свободным от всего мирского, а сама песня, хрупкая и мимолетная, сможет потягаться с окружающим ее безмолвием.
Она открыла лежавшую перед ней книгу, только что доставленную из книгохранилища: «Обзор цветов и растительных орнаментов в европейской живописи, с идентификацией по биологическим признакам». Нельзя специализироваться по музыке в Брин-Море, не прослушав необходимых курсов по искусству и эстетике. И поскольку раньше ей частенько приходилось сидеть в библиотеках с подобными книгами, содержащими замысловатые наблюдения и сравнения, она смотрела на нее без трепета.
Страница, к которой она обратилась, была из статьи, посвященной ирисам и лилиям. Они были изображены на французских и итальянских картинах, на сине-золотых узорах на тканях, реалистично, абстрактно или символично. Она сразу же увидела, что иерархия качества цветов обратно пропорциональна вмешательству человека в их естественное состояние. Геральдическая лилия Людовика XIV выглядела мертвой, как подковный гвоздь, сколько бы придворных ей ни поклонялись. Она была просто безжизненной эмблемой. У Боттичелли или Моне (хотя Моне здесь не рассматривался) цветы были красивы, гораздо более высокого класса, чем те, что служили ходульными символами. Но еще более высококлассными, хотя вряд ли признанными и отмеченными, были те, что цвели в любом саду. Она представила себе женщину, ухаживающую за ними летним днем, поднимающую их к солнцу, очарованную их цветом и запахом. Но превыше всех были те цветы, которых никто никогда не превозносил и не видел, распускающиеся сами по себе в лесном уголке или на краю поля, сокрытые ото всех. Известность влияла на их сущность или на их великолепие не больше, чем любовь или память влияют на воскрешение из мертвых. В те несколько часов, пока цветы ловят солнечный свет, поняла она, все они равны, а потом все исчезают. В читальном зале, переполненном безвестными филологами, сидящими под лампами цвета морской волны, среди приглушенного шуршания, подобного шуму океана в раковине, никто не смотрел на Кэтрин, чье лицо было обращено кверху, как бывает всегда, когда человек ищет мужества и веры.
В ночь, когда над Гудзонской возвышенностью впервые в этом октябре выпал снег, он заодно слегка припорошил и Манхэттен. Легкий, как вуаль, он опускался по спутанным спиралям, которые трепетали на ветрах, порождаемых ущельями между небоскребами, верхние этажи которых тонут в облаках. Когда Кэтрин шла в театр, на ее пальто искрились снежинки. Они играли в свете лампы над служебным входом, прежде чем метель двинулась на север, оставив город радостно запыхавшимся от первого дуновения зимы.