Если внимательно просмотреть дневниковые записи Штольца, то можно убедиться: его давно мучила мысль, что жизнь не удалась; он был инженером, плоть от плоти, как принято сейчас говорить, технарем, — хотя в этом слове, как в любой кличке, есть оттенок пренебрежения, но я не принимаю его в расчет, потому что знаю таких людей, в какой-то степени сам принадлежу к их числу, и конечно же тем, кто мало знаком с истинным технарством, непонятно упоение, доставляемое этим видом труда, упоение, доходящее до высшего блаженства, когда открывается маленькая, пусть мизерная, тайна машины. Да, именно такого сорта он и был инженером, так поставлен был его мозг, этому же были отданы лучшие порывы его души, и потому поклоняться он мог лишь высокому мастерству, как поклоняются в каждой вере недоступному и непознанному. В Эйзенахе я видел портрет мастера Купермана, он сохранился в семейном альбоме Штольцев — сухощавое лицо с ехидно-насмешливым блеском глаз, остроконечный разлет усов, они как стрелы, были направлены в разные стороны под могучим горбатым носом; ничего близкого к портрету Эльзы не было в этом лице, видимо, она была похожа на мать; я видел и некоторые поделки мастера Купермана — плод его буйной фантазии в часы отдыха от серьезных дел: мотоцикл-амфибию, подвесной мотор для лодки, который тут же мог превратиться в машинку для стрижки травы, и еще множество игрушек — на них можно смело выдавать патент и в наши дни, и, увидев все это, я могу понять искреннюю любовь Отто Штольца к этому человеку.
Исчезновение мастера в тайной утробе государственной машины не могло, конечно, не потрясти Штольца; но минули годы, и его самого против воли втянуло в политический водоворот времени, а то, что воспринималось как зло, приглохло; отсутствие душевного бунта против этого зла потребовало самооправдания, опоры которому не находилось внутри и отыскивалось во внешнем — в тех же политических декларациях, которыми до предела была насыщена атмосфера страны, и которым невольно поддавалось лишенное сопротивления сознание. Спасительное утверждение: «Так надо, они лучше знают» — укреплялось прочно; оно же оторвало его от любимого занятия, Штольц трижды проходил военную подготовку, а потом, следуя приказам, оказался в стенах военной академии и, ускоренно закончив ее, получил погоны оберст-лейтенанта.
Та же подчиненность обстоятельствам отмечала и личную его жизнь. Некогда он был лихим парнем, участвовал в автомобильных гонках, — правда, в любительских, не на гоночной машине, а на дорожной, брал призы, и девочки, не отличающиеся целомудрием, охотно вешались ему на шею, пока отец, человек крутого нрава, сам не потребовал его женитьбы на дочери своего старинного приятеля, видя в ней идеал хозяйки и жены. Штольц прожил с Мартой год, пока не ощутил удушливую скуку этого брака, но бунтовать не стал, а тайком искал неожиданных встреч; они происходили, особенно в те годы, когда он жил отринутым от семьи и, как ему казалось, обрел личную свободу, но эти встречи с женщинами, став потребностью, постепенно угнетали заранее предвидимым исходом и потому тоже сделались скучны.
Так он стал лишь исполнителем чужой воли, даже без права внутреннего выбора, и только тосковал о нем, отдавая эту тоску дневнику, хотя занятие это было не из безопасных; постепенно одиночество стало доставлять ему наслаждение — то было единственное убежище, где можно было посожалеть о несбывшемся, заняться поисками утраченного времени; вся же остальная часть жизни строилась на подчинении повелениям извне.
Встреча с Эльзой стремительно вернула его в прошлое и словно бы заново начала открывать его перед ним в часы, когда он оставался один в комнате или, мучась ночной бессонницей, прислушивался к вьюжному ветру; Штольц уходил мыслями в радости дней, проведенных с мастером, приносивших ему усладу познания, и из темных глубин, где, казалось бы, были погребены осколки чувств, некогда открывавшие перед ним высокие надежды, черной тревогой звучала его вина отступничества.
«Что случилось со мной? — мучительно думал Штольц. — Когда и где это случилось?..» Он перелистывал свой дневник, словно в нем пытался отыскать ответ, и возникало перед ним недавнее прошлое; оно существовало как бы в двух измерениях — внешнем: гостиные Дрездена, шелест женских платьев, строгость службы и смутная вера: там, где шла война, все идет, как надо, как должно быть на войне, разумно и самоотверженно, по тем канонам, что представлены были ему в академии, — но был и второй план, глубоко запрятанный в тайники души: презрение неистребимое, возросшее на почве, возделанной Бруно, презрение «ко всем этим», и оно нет-нет да и прорывалось наружу: «Вы мелкая духовная чернь, разве вам свойственна широта мышления, истинная свобода духа?» — и тогда он становился высокомерен, потому что чувствовал: тайно приобщен к некоему более высшему и разумному.