Бог ты мой, сколько лет утекло, пока я допер, что межнациональная неприязнь есть продолжение внутринациональной солидарности! И что вообще любая ненависть есть следствие какой-то любви: ненависть – реакция на угрозу тому, что ты любишь; чтобы всегда оставаться благодушным, нужно ничем не дорожить. Подозреваю, что слияние народов в единое «цивилизованное человечество» принесло бы примерно такие же результаты, как сплошная коллективизация: если каждый народ в отдельности еще кое-как хранит свои сплетения фантомов, именуемые культурой, то согнанные в общий коровник, противоречащие друг другу… Люди, утрачивающие солидарность со своим национальным целым, редко возвышаются до солидарности общечеловеческой, чаще всего впадая в полное одиночество. Но хранить верность своим фантомам в одиночку способны лишь сверхчеловеки – прочим же остается чистое шкурничество, то есть преклонение перед материальными фактами. Охранять аристократию, живущую фантомами, от черни, поклоняющейся силе и выгоде, – в этом и заключается основное назначение государства: осуществлять власть мнимостей над фактами.
Или в аристократах, живущих ложью, мы и без того утопаем? «Сталин выиграл войну», «Рынок всегда прав», «Мы, русские, мы, евреи, мы, американцы, мы, коммунисты, мы, либералы, мы, рабочие, мы, крестьяне, мы, интеллигенты, мы – самые-пресамые», а вот тех, кто судил бы себя строже, чем своих противников, – этих аристократов – что жемчужных зерен в навозной куче.
Но государство Израиль поступило в полном соответствии со своими обязанностями, когда переправило в Россию партию пасхальных наборов для немощных и заслуженных евреев, – я таки был тронут, когда мне позвонили из синагоги (надо же – той самой!..). Разумеется, я не ждал, что фантом еврейского братства изберет в качестве своих орудий каких-то кротких праведников, но не предполагал я и того, что таинственный восточный вестибюль предстанет советской жилконторой в день выдачи талонов на сахар. Взволнованные, опасающиеся что-то упустить, еврейские старцы и старицы, рыхлые седые бабки и невесомые божьи одуванчики, отдуваясь, семенили от стола к столу, за которым тоже никого не было, собачились («Вас здесь не стояло!»), лебезили («Вы не знаете, где дают на букву “эгг”?»), а начальство, как всегда, скрывалось за облаками – толкитеся, и воздастся вам. Я не ушел сразу только потому, что сквозь убогий старческий гомон мимо меня неумолимой завмаговской пробежкой проспешил Марк Гриншпун в строго пристегнутом к прилизанным черным волосам черном же блюдечке – кипе. Карикатурный жиденок с безгубым вогнутым ртом завистника и тонким кривым шнобелем проходимца, Гриншпун когда-то нанес один из первых ударов по моей вере в эстетические вкусы женщин: если уж такая гнида просияла Славке голой задницей в глаза с такой же голой биологини, разместившейся почему-то на Славкиной койке… («Ну вот…» – обиженно сказала биологиня Гриншпуну. «Даю три минуты на одевание», – не изменил своим принципам Славка.) Однако гниды, оказывается, годятся не только в любовники, но и в председатели еврейской общины. Обнажая презрительные верхние зубы грызуна, Марк упомянул, что видел меня по телевизору, давая понять, что показывать следовало бы его. Хотя даже из такого нечистого сосуда, как я, еврейским духом все же повеивало: «Неужели ты думаешь, что евреи могли бы просуществовать столько веков без высшей поддержки?» – всю эту бездоказательную напыщенность Гриншпун сплевывал, как недоделанный урка подсолнечную шелуху (у него всегда доставало ума ровно настолько, чтобы расплевывать вокруг себя правдоподобные пакости), и я немедленно изблевал так и не увиденный мною пасхальный набор из уст своих: низкому факту по имени Гриншпун удалось-таки одержать победу над высоким фантомом «еврейское братство».
А покуда все это вспыхивало и гасло в моем М-мире, мои руки осторожно (после грубого волочения осторожно вдвойне) опускали мамины плечи на высокую двойную подушку, заносили на кровать ее пухлые белые ноги, ярко проплетенные насквозь ало-фиолетовой кровеносной системой, язык молол что-то бодро-идиотическое, а губы вновь не упускали чмокнуть ее то в стальные кутузовские волосы, то в ветхий воланчик у нее на плече, то в теплые мертвые пальцы, чье подергивание, однако, отзывалось в моей душе робкой надеждой. «Так, дай пять!» – напористо распоряжаюсь я, и мама беспомощно смеется (уж очень не свойственны мне эти ухватки компанейского шоферюги) и слегка отрывает от постели иссохшую руку в чехле из чешуйчатой старческой кожи – и я опять не могу удержаться, чтобы не коснуться ее губами. А кисть-то по-прежнему висит…
Я начальнически пожимаю ее: «Объявляю благодарность! А где ответное рукопожатие?.. Ты что, не уважаешь?!.» И мамины теплые пальцы вздрагивают!
«Браво! – я морщусь, словно от боли. – А ну, еще! Крепче! Крепче! Крепче!» Я почти счастлив: я делаю что-то абсолютно бесспорное, и кое-что у меня получается.