Отец наполнял вселенную благодушными всхлюпами, а я перехваченным горлом повторял: «Правой! Правой! Не так! Вместе! Вместе!» Дюралевые еврейские костыли, подобно подзорной трубе, могли менять длину и, вследствие неизбежных люфтов, клацали, как затворы; выбрасываемая мамой бессильная нога шлепала подошвой о сизый линолеум – получалось: клац-шлеп-шаг, клац-шлеп-шаг, – а я добивался, чтобы клацанье и шлепанье сливались воедино, чтобы мама ступала на костыли и шлепающую ногу одновременно – дело пошло бы намного быстрее. У меня уже роились дерзновенные мыслишки вывести маму на улицу, и если я чего-то и не сумел скрыть в своем голосе, то разве что обиду, но уж никак не отчуждение. Правда, я, кажется, забыл чмокнуть мамину теплую и вялую кисть, прежде чем прибинтовать ее перепревшим резиновым жгутом к белой, как свиное сало, пластиковой перекладинке костыля, – я ведь целовал ее по непроизвольному движению души, а не по психотерапевтической программе.
И вот когда отец, нахлюпавшись чаю из оттертой мною надтреснутой чашки, умиротворенно отрыгнул, усугубив звук кучерским «тбррр», мама вдруг подняла на меня горестные глаза, особенно детские на распаренном кутузовском лице, и – разрыдалась совершенно по-девчоночьи: «Ты на меня кричишь, как на чужую…» «Ну что ты, тебе показалось, честное слово…» – потрясенно залепетал я, а отец от ужаса пустился отбивать перед нею босоногую чечетку вместо погремушки: «А-тю-тю-тю-тю-тю-тю!..»
Я усадил маму в еврейское кресло, я промокал ее слезки собственным отсыревшим в кармане платком, уговаривал, успокаивал, заверял, что ей показалось, но прощения попросить не выговаривалось ни в какую – ибо М-глубина моя вопияла: «Это неправда, неправда, с чужой бы я вообще не стал возиться!!!» Недавно на Невском я заказывал очки у девушки из бывших – точнее, из не успевших попасть в бывшие. Мы немного пококетничали друг перед другом своей интеллигентностью, и в итоге моя партнерша вместо плюса заделала мне минус полтора. Более того, не успел я приступить к небрежному всепрощающему жесту, как она непримиримо сощурилась за очечками минус полтора: «Я доплачивать не буду, вы сами мне сказали минус». И правая у меня сработала автоматически: «Я мог чего-то недоговорить, но сказать лишнее не мог». Ждите заведующую, дайте книгу жалоб – очень интеллигентное получилось завершение. Правда, на улице, когда речь пошла уже всего лишь о деньгах, а не об истине, я немедленно одумался и на следующий день с большим облегчением доплатил спорные полсотни. Однако по отношению к маме у меня даже автоматически не срабатывал черчиллевский принцип «Сначала их уступки, потом наше великодушие».
Зато мне сделалось грустно-грустно…
Реальность внезапно пробила заглушки моего М-мира, и я понял, что ничего серьезного для мамы я сделать не могу. А вся развиваемая мною суета – массажи, разминки, покрикивания – не более чем самоуслаждение: даже чувства мамины двигались не по тому маршруту, который я для них предначертал.
И, присев на край ванны, я уже не с бодрой умильностью, а с безнадежной нежностью наблюдал, как мама чистит свои оптимистические зубы, положив их на полку в ванной и пришлепнув бессильной рукой – ей велено разрабатывать мелкую моторику. Зубы скалились, а мама с детской серьезностью оттопыривала губы (верхняя из-за пустоты во рту отдавливалась к самому носу). В вырезе рубахи виднелась ее грудь, обычная грудь немолодой женщины, и мне в моей беспросветной нежности даже не приходило в голову отвести взгляд. Надо же, когда-то я ее сосал… Впивался до боли – а поди не дай! Когда начали «отнимать», бегал за мамой и пытался разорвать ей кофточку, словно потерявший человеческий облик насильник, – мне самому становится трогателен этот настырный зверек, раз уж он был так драгоценен моей мамочке. Меня умиляет даже его привычка наклоняться и между собственных колен любоваться перевернутым миром – счастлив, кто падает вниз головой… Помню, в Доме отдыха – я был классе в шестом – мама рассказывала в палате, как у ее знакомой в роддоме чуть не перепутали ребенка: они с соседкой держали сомнительных младенцев на руках и заливались слезами – свой, не свой? Поскольку все сочувственно ахали, я спросил с некоторой осторожностью: «А какая разница?» И мама снисходительно разъяснила: «Вот у тебя папа умный, и ты будешь умный, а у него неизвестно какой». Объяснение показалось мне резонным.
И вдруг пронзило опасной жалостью к Дмитрию – из-за того что меня больше не трогает та простодушная серьезность, с какой он когда-то рассказывал, что было в садике на обед: «Кнели».