Ощущение ужасающей хрупкости мира, как всегда, отозвалось страхом за Катьку. Что там с ней?.. У меня вдруг сжалось сердце из-за того, что она в свои пятьдесят круглая сирота. Но, окажись сейчас в нашей спальне, над которой вышепоселившееся семейство Осетровых как раз приступило к ночному нересту, раскатисто перекатывая мебель, при виде возлежащей на двух подушках Катьки я бы немедленно перестал слышать потрескивание волоска, на котором мы все висим, – на время притихло бы даже неотступное ощущение какого-то несделанного дела, которое надо срочно сделать, хотя наверняка уже поздно. Катька пытается хотя бы перед сном набрать воздуха в естественной человеческой среде – придуманной, чтобы выдержать еще один день пребывания в реальности: она заинтересованно следит за какой-то белибердой на телеэкране, скашивая глаза во время требующих откидывания головы глотаний из жестяной баночки с пятипроцентным джином. Зная, что мне это не нравится (она буквально после пятнадцати граммов слишком уж легко пускается то в неумеренные нежности, то в обиды двадцатилетней давности), Катька залихватски приветствует меня своим шипучим кубком: «Йо-хо-хо!» Но сегодня я целиком за бегство от правды – я опускаюсь на колени и припадаю к ее трудовой руке. Она замирает, а потом тоже наклоняется и проникновенно внюхивается в мой поредевший затылок. И умиротворенным кивком подтверждает мою подлинность. После приличествующей паузы и я отрываюсь от ее кисти и разнеженно спрашиваю: «Видишь, какой я добрый?» «Мерзавец», – безнадежно, и тоже в трехтысячный раз, отвечает она и как бы удивленно дергает головой (я давал детям щелбаны, когда они вместо «икнул» говорили по-вуткински «задергал»). Катька и на горячее, и на холодное реагирует именно таким образом, и я всякий раз устремляю на нее изумленно-негодующий взор: что вы, мол, себе позволяете?.. Она беспомощно разводит руками и снова дергает головой. Я удваиваю изумление и негодование, но она уже ускользнула из игры в реальность:
– Я тебе на кухне ряженку оставила, пойди выпей.
Впрочем, тут же вернувшись в естественный мир:
– А ты заслужил?
– Не заслужил, – честно рапортую я. – Не по заслугам нашим, а по милосердию твоему.
– Послушал бы нас кто-нибудь – солидные, состоявшиеся люди… – не может не полюбоваться нами Катька, ввергая меня в сомнение: с чего это она взяла, что я состоялся? И вообще, что это значит – состояться?
У моего изголовья просиял Сэм Каменецкий – «весь я в чем-то норвежском, весь я в чем-то испанском», – порочно-красивый, как Педро Зурита в исполнении Михаила Козакова, подфарцовывающий отпрыск аристократического семейства, отправленный поболтаться на матмехе за временной недоступностью Геттингена и Кембриджа: «Ты пойми, в городе все решают две тысячи человек! Остальные рождаются, умирают, писают, какают, смеются, е…ся, но они ничего не решают!» Твой дворник только решает, будет у тебя на лестнице грязно или чисто, сквозь толщу тридцати лет слышу я свой незрелый ответ. Сэм матадорски затянут в американскую джинсовую пару – в те чистые годы, когда и польские тряпичные джинсики с пестринкой за четыре рэ считались вполне попсовыми, – впрочем, истинный трепет Сэм наводил своими мохнатыми ляжками, являясь на факультет в нечастых даже еще и на пляжах замшевых шортах. Он был мохнат до такой степени, что, прогуливаясь в костюме Адама по территории раскаленного абхазским солнцем военного городка, выглядел не более неодетым, чем орангутанг, – это, однако, не помешало полковнику Полковникову подвергнуть его трехверстной пробежке в самой полной форме, включающей противогаз. Вершиной славы Каменецкого явился тот звездный час, в течение которого на дипломной защите он не сумел найти меру в собственном реферативном сочинении, состряпанном из трех чужих. Основная теорема начиналась с «если мера обладает такими-то и сякими-то свойствами, то…», а в «том» ни про какую меру уже ни слова не говорилось. Сэм тщетно искал меру целый час, а оказалось, что в формуле «того» фигурировала некая норма, являвшаяся в свою очередь интегралом по той самой мере! Эта история нам представлялась необыкновенно пикантной.