Именно этот комод когда-то открыл мне, что в мире нет ничего несдвигаемого. Даже уставившееся мимо с пыльной фанеры, лишенное всякого выражения лицо с меня ростом, открывшееся с задней стенки вместе с двумя-тремя таинственными черными буквами, менее потрясло меня. Я и сейчас не знаю, от какого призыва – хранить деньги в сберегательной кассе или защищать Родину от агрессоров – эти буквы были отпилены, но при мысли о том, что это лицо каменного исполина с острова Пасхи и сейчас отрешенно глядит с одной изнанки жизни в другую, я предпочитаю двинуться на ощупь вдоль Млечного пути осязательных веснушек на светлеющем сквозь мрак шкафу, отбитом отцом у помойки во время последнего обновления нашей с Катькой мебели.
Еще в пору первой Катькиной попытки прорубить в Заозерском бараке окно в Европу (состязание с Вандербильдихой, окрестил я эту борьбу) брат Леша со снисходительной усмешкой рабочего человека растолковал нам, что уродоваться кисточками по потолку способны исключительно безрукие интеллигенты, и приволок от соседа, строительного работяги, полутораведерную торпеду распылителя, опрысканного собою же от кормы до боеголовки. Мы залили в него всю нашу краску, по очереди до звона накачали воздуха, затем Леша навел лейку на потолок и нажал на спуск. Взрыв – и вся краска вылетела вон, мельчайшей белой изморосью покрыв потолок, стены, столы, стулья, кровати и нас всех с ног до головы в рыхлых газетных митрах. Пока мы отмывались, пока, растирая кисточками, спасали мириады капелек, словно в гроте, покрывших потолок, белая изморось на мебели успела схватиться намертво. В отскабливании ее принимали участие три поколения, но у всех краска отставала только вместе с лаком.
Миновав веснушки шкафа, я нашарил книжную полку с выбитым стеклом и замер – отец внезапно всхрапнул, как необъезженный мустанг. Маленький Митька, бывало, жизнерадостно хватал с полки синий том, чтобы ему почитали: «Это Маршак? Это Писарев?» Но я по толщине, по тряпичной истрепанности суперобложки безошибочно унес из духовки комнаты в пароварку кухни – от удара света постоял, пошатываясь и прикрыв глаза ладонью, – боготворимую некогда книгу: Эрих Мария Ремарк «Три товарища». Сколища раз я обмирал над этими распадающимися страницами!..
«Врач затампонировал раны и заклеил их полосками пластыря.
– Хотите умыться? – спросил он меня.
– Нет, – сказал я.
Теперь лицо Готтфрида пожелтело и запало. Он смотрел на нас. Он непрерывно смотрел на нас».
Бравые, находчивые ребята – никакой философии, никакой политики, но если позвал друг… Друг, любимая, верная кружка рома, честная мужская драка, после которой бойцы обмениваются рукопожатиями, а не извергают брызжущие кровавыми слюнями визгливые угрозы… Но неодолимее всего манила все-таки трагедия: «Он смотрел на нас. Он неотрывно смотрел на нас». «“Пат, говорю я, Пат!” И впервые она не отвечает мне».
Еще глубоким дошкольником я обожал играть в войну один – чтоб никто не мешал как следует погибнуть, красиво раскинув руки на снегу, – вся атака была только прелюдией к этому прекрасному мигу. Не мигу – я мог чуть ли не часами лежать, скорбно глядя в небо и чувствуя, как тянет под мышкой уже маловатое пальтецо, доставшееся от брата. Никогда победа не влекла меня – только прекрасная гибель. «Ты чего валяешься?» – вдруг грубо вторгнется реальность – понесло кого-то из больших с рудника прямиком через отвалы, – приходится спешно вскакивать и отряхиваться: в этом хамском мире приходится стыдиться всего высокого.
То есть трагического.
Помню, уже студентом увидел в «Литературке» фотографию Ремарка с последней женой – и уж так меня покоробила и ее фотомодельность, и его самодовольная улыбка немолодого иностранца… Я понимал, конечно, что Ремарк не обязан вечно сутулиться в обгорелой гимнастерке над остывающим телом любимой, но и так вот склабиться… В молитвенном экстазе пытаясь подгримировать отца под всепонимающего старшего друга, я уговорил и его прочесть обожаемую поэму, но отец очень скоро пожал плечами: «Пьют, пьют…» – у меня буквально слезы выступили от обиды – не столько за себя, сколько за творца этого скорбного и прекрасного мира.
И вот, расплющившись коленями по вздутой тумбе стола, прилипнув потными локтями к покоробленной клеенке и продолжая время от времени награждать себя затрещинами, я снова глотал и глотал этот простенький наркотик, ведь только простое и можно любить без оговорок, сколько народу я перегримировал – не в трех мушкетеров, а в трех товарищей, но никто мне не дался – даже я сам. Даже чахоточная дева Катька не пожелала обратиться в Пат, хоть я и плакал однажды в морозном тамбуре, глотая из горла ледяную кашу портвейна… А я и не замечал этих перлов – «вдруг она расхохоталась сердечно и беззаботно», «я чувствовал, как меня захлестывает горячая волна», «меня обдала волна тепла и блеска, нежная, переливчатая, полная грез, тоски и молодости»… Может быть, даже тривиальная сентиментальность лучше нетривиальной мертвенности?