Мама дважды просыпалась, дважды звала меня слабым голосом, я бегло успокаивал ее, что совершенно не хочу спать, отволакивал ее в туалет, укладывал обратно и, очумелый, вновь нырял в чужую жизнь, в которой даже ужасное было прекрасным, потому что не требовало прагматического к себе отношения, не требовало ответственных действий. Уже была отчетливо видна рассеченная стеклянными зигзагами листва за оконным крестом, и можно даже было разглядеть, что она пожухло-зеленая, как на банном венике; уже на крыше соседнего дома чернела одна лишь суфлерская будка слухового окна; уже воронье остервенелым карканьем пыталось вырвать меня из моей естественной стихии, а я все не давался и не давался, хотя чувствовал, что теперь, пожалуй, заснул бы и в духоте. Тем более что и духота чуть-чуть отпустила.
Сердце время от времени выделывало сложные переплясы до пресечения дыхания, но я грозно прикрикивал на него «цыц!», и оно на время притихало. Однако с криком петуха наконец распоясалось всерьез: «цыц!», «цыц!», «цыц!», а оно все продолжало свои ужимки и прыжки. Ладно, не будь ребенком, пришлось одернуть и себя самого, подумай и о реальности, надо поспать хотя бы пару часов!
Подушка уже не отпаривала щеку, как парикмахерский компресс, в затянутую марлей форточку струилось что-то вроде свежести. Я набросил на глаза свою рубашку и оказался за огромным стеклом на какой-то обширной лестничной площадке, по которой радостно бегал мой внук, и я впервые ощутил боль за него – за то, что он лишен минимально положенного, дедовского умиления; ладно уж, позволю себе расслабиться, а там что бог даст, махнул я рукой и увидел за стеклом на замусоренной цементной крыше, как один зверек, или даже зверь, душит зверька поменьше – так сказать, барсук суслика. Я хотел отвернуть внуку лицо, чтобы он не смотрел, но он уже через стекло взасос целовался с барсуком. От изумления я почти проснулся, но успел сказать себе: «Спокойно, это сон» – и очутился в полутемной испанской церкви. Шла гражданская война, и прямо посреди убогой церквушки с тусклыми заурядными росписями за неструганым столом сидели четверо с револьверами, а мы наблюдали за ними из-за тяжелых черных занавесей. Я понимал, что лучше бы их просто перестрелять, но почему-то я должен был выйти и вступить в переговоры. Шаг вперед – и я чувствую маузер у своего виска. Напрягшись, внезапно вырываю его из невидимой руки и сразу понимаю, что он деревянный. Смотри-ка, догадался, недобро посмеиваются люди у стола, и я юмористически развожу руками: «Занозы!» – и вспоминаю, что действительно сразу почувствовал виском деревянную колючесть. Люди за столом грубо, но уже более дружелюбно хохочут, и я замечаю, что у одного из них пористое, как персиковая косточка, костяное лицо с узко пропиленными ноздрями. Все вместе мы выходим на залитую солнцем площадь – и обнаруживаем, что церковь окружена нашими солдатами: кто в чем, они сидят как попало с винтовками вдоль слепящей глаза зубчатой испанской стены. Мне неловко перед новыми приятелями, но что делать, война есть война, стараюсь успокоить я себя…
В восемь утра отец уже посвистывает, как щегол, – уж так в эпоху «Трех товарищей» меня передергивала его бодрая манера будить в школу: «Вставай, вскакивай!» – еще и вскакивай, вот так вот, через запятую. Мама грустна и детски старательна; оттопыривая губы, она усердно чистит и чистит зубы на полке, пришлепнув их бессильной ладошкой, а я, прикрывая осточертевшей рубашкой свой рубец полишинеля, натужно нахваливаю мамины успехи, пристроившись на врезающемся крае холодной ванны. Я до кончиков ногтей отравлен недосыпом и безнадежностью.
В дверном проеме возникают отцовские грудные седины. Я стараюсь не поднимать глаз, но все равно угадываю его скорбную торжественность (торжество): он явно принес сведения – даже как будто письменные – о каких-то новых напрасных жертвах, ибо любые жертвы, понесенные за Россию, раз и навсегда напрасны. Никто так не жалеет русский народ, как его недоброжелатели
Не угадал – из зачухломского гарнизона бежали аж пятеро солдат, с одной стороны, вот он – русский патриотизм, с другой – молодцы, кого здесь защищать – разъевшихся генералов, повальное воровство?.. Мама понимает, что сейчас меня лучше не трогать, но попросить об этом отца было бы непедагогично. Сама-то она относится к его долблению, руководствуясь принципом «Чем бы дитя ни тешилось…» – чувствуя, однако, что я не способен презирать его до такой степени. И лишь поэтому возражает досадливо сплющенными под самый нос губами: «А то у нас когда-нибудь не воровали… Что ж теперь, всем разбежаться?..»
В этом разница между евреями и русскими: для русских воровство обидно, мерзко, опасно, но если перед ними возникает вопрос, остаться России с воровством или погибнуть, они немедленно выбирают остаться. Евреи же соглашаются строить Россию только нравственную – или уж никакую. Не хочешь быть хорошей, как мы, – пропадай.