Джентльменским жестом я попытался принять у нее грабли, однако она воспротивилась (грабли – символ независимости), и я все с той же «бесхитростной» разухабистостью плюхнулся на ближайшую скамейку. Муха «давай, давай, иди, у меня работа» жужжала где-то над ухом, но я должен был что-то – испытание фантома? – довести до конца, а потому чувствовал удовлетворение, что крючок ею вроде бы проглочен. Она продолжала отделывать шевелящуюся кучу, но движения ее уже сделались скованными, вернее, излишне танцевальными. Она всегда нежилась, когда ею любовались (не любовались, а любовался, поправила бы она: это вы, мужчины, хотите обольщать всех подряд), но малейшего пафоса смущалась. Когда я ее впервые целовал в положении лежа, ее лицо в городских отсветах неизвестно каких реклам вдруг показалось мне таким прекрасным, что у меня вырвалось невольное: «Какая ты красивая!» – и она немедленно отреагировала: «Не видно лишних подробностей». Последнее слово ради пущей небрежности она произносила примерно так: «пдробностей». Однако сейчас с каждой минутой поддающее жару солнце правды высвечивало все подробности, не отделяя чистых от нечистых.
По-крестьянски почернелые Юлины руки, выныривавшие из огромных проемов долгополого оранжевого жилета, сильно расплылись, и на них уже наметились чехлы свисающей лишней кожи. В красиво полневшей дамской шее проступила некая моржовья текучесть. Волосы… Помню ее с прической «лампочка», с прической «желудь»… «Эта голова мне определенно нравится», – не раз поддразнивал я ее простодушным приговором, который она однажды вынесла перед зеркалом своей укладке. Но сейчас на ней была прическа «ни то ни се». В отличие от златокудрой Катьки, которую бабушка Феня неточно называла беляночкой, Юля была именно беленькой – под ласковую руку я именовал ее белокурой бестией, – теперь же она светилась бледно-оранжевым, в тон жилету, пламенем, а в проборе, точнее, в распадении… «Платиновая блондинка», вспомнилось туманно-изысканное выражение. У ее отца, тоже бывшего блондина, седина казалась прокуренной, когда он, что-то буркнув, повернулся ко мне бритым моржовьим затылком, не то справедливо подозревая меня в шашнях с его умненькой чистенькой дочкой, не то опасаясь, что я начну задирать нос. Он до восьмидесяти лет не мог забыть, что в церковно-приходской школе учился лучше всех, и если бы не революция… А насчет дочки – Юля сама, покуда у нас еще «ничего не было», то есть было только самое главное, так часто поминала дома мое имя, что однажды мать встревоженно воскликнула: «Он ведь женат!» Невозможно было смотреть – нет, вспоминать! – как из ее, Юлиных, «серо-буро-малиновых» глазок начинали катиться слезы – тут же послушно приостанавливаясь, когда ей принимались что-то говорить. На тех похоронах – довольно типичная для простонародья ситуация: дочь-университантка и допившийся до могилы сын – Юлина мать окончательно надорвала мое сердце тем, что попросила нас с Юлей забрать в морге вязаную жилетку (щи-то посоленные!), которая могла бы еще послужить ее мужу, угодившему в больницу при известии об избавлении их семейства от многолетнего позора. «Не спрашивай, не спрашивай, она уже совсем», – шепотом заклинала меня Юля, когда мы входили в промерзлый склад, где на полках макушками к нам друг под другом были разложены труп за трупом по десять вершков высоты на нос (навеки впечатались седые протуберанцы неведомой старухи), но я все-таки со смущенной ужимкой напомнил о жилетке пыжиковому молодому человеку с сочувствующим своим и строгим стеклянным глазом. Пыжиковый служитель сострадательно разъяснил, что всю поступающую на клиентах одежду они сжигают.
На воле Юля опустила уголки губ и заревела: спасибо тебе, что ты со мной возишься… «Да ты что, – захлопотал я, – не хватало еще, чтобы!..» – эти заранее опущенные уголки губ, эти вырывающиеся вместе с рыданиями букетики пара, когда-то заставлявшие меня обмирать от нежности, – долго они меня терзали, пока я их наконец не ампутировал.