Я понимал, что уже не засну, но М-желание не признавать эту очевидность заставило меня изнывать под одеялом до тех пор, когда было уже поздно ускользать от контактов с невесткой: в детский сад (обысканный с собаками) внука полагалось отводить до восьми – после этого высоченная ограда запиралась до часу, когда, кровь из носу, ребенка необходимо было забрать. А до тех пор поучиться бесплатному ивриту, который через некоторое упущенное время резко дорожал. И этой необходимости подчинить свою жизнь какой-то внешней необходимости невестка, похоже, не могла простить ни Дмитрию, ни Израилю, ни, кажется, мирозданию.
Однако открытые претензии можно было предъявлять только мужу и «этой стране» – первый был не в силах заработать на порядочное отопление, отчего ребенок постоянно простужался, вторая отказывала тому же ребенку в гражданстве, ибо количество еврейской крови в его жилах, согласно гитлеровским законам, не требовало непременной его ликвидации. Вследствие чего ему не полагалось и каких-то пособий, о коих невестка безуспешно хлопотала, докладывая Дмитрию о неудачах в интонации «полюбуйся на своих дружков». Дмитрий же, как бы вне связи с ее словами, принимался рассказывать мне, как его сынишку обожают в детском садике: он там единственный беленький среди черненьких, воспитательницы за ним просто гоняются, чтобы потискать. И он уже знает очень много ивритских слов – глаголы, правда, в повелительном наклонении, как к нему самому обращаются: сядь, встань…
Эти разговоры мне предстояло выслушивать до конца моего визита, но я уже и в первое утро уносил ноги по крутым ступеням чужбины с большим облегчением. На улице снова было тепло, но не жарко. Палисадничек перед домом зеленел густой щеткой мясистых трехгранных напильников. Продуваемый кондиционерами автобус с жирным, грузинского обличья шоферюгой за рулем, успевавшим еще и отщелкивать сдачу из сверкающего патронташа, закладывал такие крутые виражи с таким реактивным ревом, что ожившая М-глубина быстро развеяла и сонную одурь, и недомогание: я мчался по чудной чужой стране, давшей пристанище моему взрослому сыну.
Под обрывом очередью лазурных вспышек просверкало море – и я оказался в британской Индии. Наш кондиционированный аквариум мчался бульваром, обрамленным белокаменными домами с привкусом восточности – то аркады, то… Не успевал заметить что. Зато глаз успел схватить, что многосложные стволы деревьев сплетены из слоновьих хоботов, а ветви, обсаженные лакированными листочками, заключали в себе столько изгибчиков, словно никак не могли решить, в какую сторону им расти. Вдруг услышал: Яффо… Чуть ли не здесь, согласно самой главной правде – легенде, Наполеон пожимал руки зачумленным.
Я выскочил наружу. Европейского вида публика спешила и прогуливалась, азиатского – торговала. Все как у нас.
Я поспешил в гору – возбуждение всегда побуждает меня переходить на рысь. Оказалось, панцирность пальм, разваливающихся веером на макушке, возникает из-за того, что отсыхающие лапы слой за слоем отсекают, как на капустной кочерыжке, а пальмы необрезанные со временем начинают утопать в сонных гривах, как старые мудрые львы.
На вершине холма у желтокаменного собора мне предстала коренастая раскрашенная статуя в мундире и треуголке наполеоновских времен. (То-то Юля бы захлопала в ладоши… А уж Катька!..) Проникнув в улочку-коридорчик за спиной собора, в сопровождении двух теней я оказался в уголке Тысяча И Одной Ночи, выбравшись из которого, я узрел под ногами неторопливое море, а впереди – панораму некоего Рио-де-Жанейро. Впрочем, шагать к нему пришлось захламленным берегом, перебираясь через крошащийся бетон мола, изгрызенный зубами времени, обшитый могучими швеллерными сваями, с которых отваливались могучие пласты ржавчины. Грязная пена, набившаяся в угол, напоминала овчину. Солнце сияло вовсю, но ветер на берегу был скорее прохладный. Народ почти не загорал, а не купался так и вовсе никто. Арабчонок в шортах поднес к губам полупустой пузырь пепси, и он отчетливо загудел на ветру.