Ага, это здесь был вход, через который Катьке открылся сумеречный эксгибиционист – она тоже прибежала, будто напудренная, как Рижский-Корсаков, глаза по пятаку, рот тугим кольцом, ноздри раздуваются, словно у кобылицы… «Он тебе что-нибудь сделал?..» – «Он этот, ваш… Теребил». Я покатился со смеху – теребил!.. В качестве молодого супруга я совершенно не чувствовал себя оскорбленным. Народ хотел идти на розыски, но я отговорил: его уже давно и след простыл. Я бедняге даже сочувствовал: что за жизнь у человека! Правда, понемногу начал сочувствовать все меньше – сколько же можно: он или какой-то его единоверец время от времени появлялся в темноте под нашим окном возле умывалки, и если Катька была одна… Я был удивлен, узнав, что в жизни женщин эта публика играет довольно заметную роль. К Катьке еще в школе подсел в купе немолодой субъект, расстегнулся и… Она сразу перешла в другой вагон, но шума не подняла. «Розовый…» – передернулась Катька, словно это был какой-то особо непростительный порок.
Нет, не хочу я смотреть в глаза этой кладбищенской правде – пусть лучше слепит неутомимое солнце. И построже следить за глубиной – а ну?!. – чтобы не хлынула через край мертвая тоска. Но на этот последний уголок – волейбольный, вытоптанный еще пуще прежнего – взглянуть все-таки надо. Ладные парни, мы играли на майском солнышке в спортивных трусах; Славка, привычный к мячу, играл лучше, зато я, как в любой игре, себя не щадил, брал любые мячи с риском что-нибудь сломать. У Славки ноги были чуть короче, а плечи чуть шире, но Катька считала и уже решалась об этом, о телесном, мне говорить, что я изящнее. Она смотрела на меня, блаженствуя на притоптанной могилке, подстеливши газеты. Ты мое дыхание, утро мое ты раннее, часто пела она виолончельно вибрирующим голосом, и я знал, что поет она тоже обо мне. Через несколько лет она поведала, что во время одного гениального броска у меня из-под трусов кое-что сверкнуло. Но вид у нее оставался все такой же просветленный, хотя отношения у нас в ту пору были сверхчистые… Она и в романтизме сразу же становилась вполне земной, чуть дело касалось дела.
Очень скоро мы со Славкой будем провожать ее на каникулы к белорусской родне, а мы с Катькой перед разлукой – смотреть друг на друга с такой серьезностью, что Славка, крякнув от досады, рванет вперед, перекосившись от Катькиного чемодана, и его совершенно идентичные моим расклешенки с широким, как тогда полагалось, поясом и горизонтальными карманами будут мотаться на зависть любому жоржику. Как же ее звали, эту вечно отглаженную ткань?.. Забывчивость для верховного лакотряпочника непростительная… Лавсан! Брюки с лавсаном, точно! И в полутемном купе мы все смотрели, не отрываясь, и я не ощущал пошлости этой сцены, потому что она не была имитацией… Мы так ни разу и не прикоснулись друг к другу, и лишь когда проводник Хароныч провозгласил роковое: «Провожающим покинуть вагон!» – Катька смущенно дотронулась пальцем до кончика моего носа. Ужасно трогательно дотронулась.
А я вдруг спросил адрес ее родни – мир тесен, кто знает…
На обратном пути мы со Славкой почти не разговаривали. Но назавтра все пошло как обычно. Внешне. Однако моя М-глубина вдруг алчно начала требовать все новой и новой пищи, все новых и новых предметов, чтобы неустанно перекрашивать их из серо-буро-малиновых в чарующе радужные, в космически непроглядные и в волнующе таинственные. Неугасимыми белыми ночами, пометавшись на поющих пружинах, я, не дожидаясь раздраженных просьб уняться хоть на минуту, выпрыгивал в окно умывалки и, с трудом сдерживаясь, чтобы не перейти на рысь, устремлялся к свеченью вод – к заливу, к Неве, кротко плещущей в тиши под ступенями Горной академии, где оторванный от земли Антей, издыхая, давал бесплодный урок всем будущим мастурбаторам… Череда судов, доки, ужасно земные пачки бревен на палубах низких сухогрузов, целующиеся парочки, дремлющие бичи, бредущая невесть откуда розоперстая шпана, одноногие и двуногие оборванцы – все эту чистоту и нечисть даже перекрашивать не требовалось, ее вполне мог преобразить и домысливаемый контекст.