Разумеется, Попонина все равно была бы Славке лучшей женой, чем Пузя, но ведь нам подавай не пользу – наркотик. А Пузя умела кружить голову – прятаться за искусно создаваемый фантом, если считала желательным кого-то обольстить. Со мной она постоянно заигрывала, и в сильном поддатии (ослеплении) я однажды даже сделал некое встречное движение, которому она охотно откликнулась. Но нам, благодарение богу, помешали. (Одним паскудным воспоминанием меньше.) Вижу и сквозь Попонину, как Пузя рассерженной кошечкой наставляет на меня коготки, чтобы я отдал ей не помню что. «Пожалуйста, пожалуйста, – поспешно говорю я, – по-хорошему со мной всегда можно», – и она влюбленно смеется, заметно более громко, чем заслуживает мое остроумие. Но Попонина-то смеялась ли когда-нибудь вообще? Правда, мы ни разу не видели ее довольной… Но зато уж и Пузя при первом же столкновении интересов своей бессовестностью немедленно разрушала то, что возводила хитростью. Я-то, когда все начинает выводить меня из себя, лишь становлюсь вдвое более корректным, ибо знаю, что причина во мне. Но Пузе вглядываться в себя было ни к чему – она предпочитала себе служить. Со мною бы она, конечно, такого себе не позволила, как со Славкой: в нем жило два человека, и когда он превращался в идеалиста, с ним можно было все. Правда, когда на первый план выступал реалист, с него было уже не слупить ни полушки. Я, конечно, тоже был подвержен колебаниям, но и на пике великодушия, попробуй любая любимая-разлюбимая обойтись со мной, как Пузя со Славкой, – как ни стань, как ни сядь – все не так, – я бы вкатил ей такого пинка!.. Пузя после развода и раскаивалась-то, наверно, не в подлой злобности своей, а лишь в неосторожности. Бессовестность – это ведь и есть приятие реальности – успеха и неуспеха в качестве верховного судии. Интересно, верила ли она вообще, что у людей бывает совесть? Как-то разнесся слух, что женатых будут выселять в Петергоф, если только родители их не напишут в деканат, что отказываются помогать своим чадам, так Пузя просто ликовала: «Да какие же папочка с мамочкой не сделают такой мелочи для своих деточек!» Я же – неужели это был я? – испепеляя ее взглядом, сказал, что лучше буду спать на вокзале, чем… И она предпочла меня не злить, раз уж я решил притворяться честным.
Знает ли она, что Славки уже нет? Возможно, это ее не слишком и затронуло, ведь он уже не был ее собственностью. А может, я к ней и несправедлив… Ведь она пела в компании с большим воодушевлением.
Катька не сразу сообщила мне, что Славка умер. Я тогда отходил после суровой операции – боялись, что я вообще отойду, – и она долго «готовила» меня, заговаривая, что звонила из Хайфы Марианна, что Славке очень плохо, но моя только-только расслабившаяся глубь ни к чему дурному готовиться не желала, намертво задраившись от опасной реальности трехдюймовым чугунным люком. «У нас своего горя много», – иной раз не выдерживала и сверхдобрейшая Катькина мать. «Плохо», «плохо» – мне, что ли, хорошо! Ему уже двадцать лет плохо – глядишь, и еще двадцать будет не хуже. От прозрачных трубочек меня уже отсоединили, переведя на автономное питание, – я уже самостоятельно вливал через воронку бульон в нержавеющее горлышко, глядящее из оранжевой аптечной клеенки у меня под ложечкой, а потом затыкал глазок продезинфицированной одноразовой пробочкой, для извлечения которой прилагался нержавеющий штопор в прозрачном полиэтилене. Опираясь на Катькину руку и ежеминутно проверяя, на месте ли пробочка, я уже отходил от больничного крыльца и заново, как в детстве, поражался чистейшей голубизне погожих осенних луж. По-социалистически непомерный простор двора был частично арендован строительной артелью, денно и нощно складывавшей дома-теремки из совершенно одинаковых, как сигареты, декоративных солнечных бревен. Катька продолжала докучать мне со Славкиным тяжелым состоянием, но все эти подходцы плющились о чугун, как мягкие пульки-стаканчики духового ружья: да ладно ты, мне тоже было тяжело, а глядишь, и обойдется!
Наконец, видя, что по-хорошему я не понимаю, она взялась за гранатомет: Славка умер. Как?!. Что-то младенческое, то есть главное, в моей глубине заметалось, пытаясь улизнуть: нет, я не расслышал, я сейчас запихну эти слова ей обратно в рот!.. – но мотылек души против бульдозера правды… Я начал так рыдать, что из нержавеющего глазка вылетела одноразовая пробочка и бульон толчками булькал во фланелевую сорочку. Я грыз себе руки, но боли не чувствовал – рыдания рвались неудержимо, как рвота. Перепуганная Катька пыталась что-то лепетать, но я понимал одно: сказанного не вернешь, – и, зажимая отверстие в животе, ухитрился выговорить единственное слово: «Помолчи», – и свободной рукой показал, что хочу остаться один. Теперь, зажимая еще и рот, откуда рвался неудержимый хриплый лай, я добрел до бетонной ограды и уткнулся в нее лбом. Катька метров с десяти пыталась испуганно заглянуть мне в лицо, словно маленькая девочка, впервые увидевшая пьяного с расквашенной рожей.